Джон Фаулз - Башня из черного дерева
- Дэвид Уильямс?
Он виновато развел руками.
- Вы меня ждали?
- Да, - ответила она, не двигаясь с места.
- Извините, что проник сюда воровским способом. Там было заперто.
Она покачала головой.
- Надо было просто потянуть. Замок. Извините, что так получилось. - Однако вид у нее был совсем не виноватый. И не растерянный. - Генри спит.
- Ради бога, не будите его. - Дэвид улыбнулся. - Я приехал немного раньше. Думал, найду вас не сразу.
Она внимательно посмотрела на него, поняв, что он рассчитывает на ее расположение.
- Он такой псих, когда ему не дают поспать днем.
Дэвид усмехнулся:
- Понимаете, я истолковал его письмо буквально: что меня здесь приютят на ночь… но если это не так…
Она посмотрела мимо него на открытую дверь, потом снова на его лицо; в ее равнодушном взгляде мелькнуло нечто похожее на вопрос.
- А ваша жена?
Он объяснил ей, что у Сэнди ветрянка, в последнюю минуту резко поднялась температура.
- Жена прилетит в Париж только в пятницу. Если дочке станет лучше. Там я ее и встречу.
Снова испытующий взгляд.
- Стало быть, показать вам комнату?
- Если вас не затруднит…
- Нисколько.
Едва заметным жестом она предложила ему следовать за собой и повернулась лицом к лестнице - такая простая, белая, неожиданно скромная, точно служанка, совсем не похожая на ту девушку, которую он видел всего минуту назад.
- Чудесная комната, - заметил он.
Она взялась за потемневшие от времени перила лестницы и, не поворачивая головы, сказала:
- Пятнадцатый век. Так говорят.
И все. Никаких вопросов, точно он - всего лишь заезжий сосед, живущий в пяти милях отсюда.
На верхней площадке она повернула направо в коридор, посреди которого лежал камышовый мат. Подойдя ко второй двери, она открыла ее, шагнула внутрь, держась за ручку, и посмотрела на Дэвида глазами хозяйки гостиницы, впускающей в номер постояльца, который уже провел здесь одну ночь. Не хватало только, чтоб она сейчас сказала, сколько причитается с него за номер.
- Ванная рядом.
- Прекрасно. Я только спущусь вниз, к машине.
- Как вам угодно.
Она закрыла дверь. В ее манере чувствовалась какая-то наигранная, чуть ли не викторианская серьезность, несмотря на галабийю. Когда они пошли по коридору к лестнице, он доброжелательно улыбнулся:
- А как вас…
- Генри зовет меня Мышь.
Наконец-то выражение ее лица изменилось, оно стало суше или чуть более вызывающим - он не мог бы сказать точно каким.
- Вы с ним давно знакомы?
- С весны.
Ему хотелось склонить ее на дружеский тон.
- Я знаю - он не в восторге от таких гостей, как я.
Она слегка пожала плечами:
- Если вы не потворствуете ему. Тогда он обычно лается.
Дэвиду было ясно, что она пытается убедить его в чем-то; очевидно, догадываясь, что он видел ее в саду, она хочет теперь показать, что умеет держать посетителей на расстоянии. Судя по всему, она заменяла здесь patronne6 и в то же время вела себя так, словно не имеет к этому дому отношения. Они сошли по лестнице, и девушка направилась к выходу в сад.
- Здесь? Через полчаса? В четыре я подниму его.
Он снова улыбнулся; слова "я подниму его" были сказаны тоном сиделки: пусть, мол, посторонние думают что хотят о человеке, которого я называю "Генри" и "он".
- Хорошо.
- Будьте comme chez vous7. Идет?
Она слегка замешкалась в гостиной, точно поняла, что была слишком холодна и высокомерна, и даже как будто застеснялась немного. На лице ее мелькнула едва заметная приветливая улыбка. Потом она опустила глаза, отвернулась и молча пошла в сад; когда она оказалась в проеме двери, ее галабийя вдруг утратила непроницаемость и взору Дэвида предстала нагая фигура. Он хотел было спросить ее о собаке, но потом решил, что девушка, должно быть, уже сама о ней подумала, и попробовал вспомнить, когда еще ему оказывали в чужом доме более холодный прием… словно он рассчитывал на слишком многое, а ведь это было совсем не так, и уж во всяком случае он никак не рассчитывал встретить эту девушку. Он понял, что законы гостеприимства давно перестали существовать для старика.
Он пошел через сад к воротам. Спасибо, что хоть про замок сказала. Замок подался сразу. Дэвид завел машину и, въехав во двор, поставил ее под каштановым деревом у фасада дома, затем вытащил чемодан, портфель и висевший на вешалке джинсовый костюм и понес в дом. Поднимаясь по лестнице, он посмотрел через открытую дверь в сад, но девушек там уже не было видно. В коридоре наверху он задержался у двух картин, которые заметил, когда проходил здесь первый раз, но не сразу вспомнил имя художника… ах, да, конечно: Максимильен Люс. Счастливец старик - приобрел их еще до того, как искусство превратилось в объект стяжательства, в сферу вложения капитала. Дэвид уже забыл, что встретил здесь холодный прием.
Обстановка в комнате была незамысловатой: двуспальная кровать с наивной претензией на ампир, ореховый шкаф, источенный червями; стул, старое кресло с истертой зеленой обивкой, пятнистое зеркало в золотой раме. Здесь попахивало сыростью; мебель, видимо, покупали на аукционах. И вдруг, на фоне всего этого, над кроватью, - Лорансен с подписью автора. Дэвид попробовал снять картину с крючка, чтобы разглядеть на свету. Но рама оказалась привинченной к стене. Он улыбнулся и покачал головой: жаль, что Бет не увидит.
Глава лондонского издательства, придумавший эту командировку, предупреждал Дэвида: всякого, кто предпримет поездку в Котминэ, ожидают куда более серьезные препятствия, чем запертые ворота. Старик вспыльчив, не любит, когда при нем упоминают некоторые имена, груб, вздорен - следовательно, данный "великий человек" может показаться ужаснейшим старым ублюдком. А может быть и обаятельным собеседником - все зависит от того, понравитесь вы ему или нет. В некоторых отношениях наивен, как ребенок, добавил издатель. Не спорьте с ним об Англии и англичанах, избегайте разговоров о его пожизненном изгнании. Он не выносит, когда ему напоминают о том, что он, возможно, упустил. И наконец: он страстно желает, чтобы мы выпустили о нем книгу. Пусть Дэвид не даст себя одурачить и не верит, что этому человеку совсем наплевать на то, что о нем думают соотечественники.
Вообще-то говоря, в поездке Дэвида особой необходимости и не было. Наброски вступительной статьи у него уже были готовы, он достаточно четко представлял себе, что в ней скажет: собраны основные эссе из каталогов выставок, в первую очередь ретроспективы, устроенной в 1969 году в галерее Тейт (запоздалая оливковая ветвь от британского официального искусства), а также двух недавних выставок в Париже и одной в Нью-Йорке; небольшая монография Майры Ливи из серии "Современные мастера" и переписка с Метью Смитом; подборка интервью, опубликованных в разных журналах. Несколько биографических подробностей остались невыясненными, но их легко было запросить и почтой. Можно, конечно, задать множество вопросов из области искусства, но старик не любил распространяться на эту тему, вероятнее всего, как подтверждает опыт прошлого, он ничего путного не скажет и ограничится желчными замечаниями или просто грубостью. И все же перспектива встречи с человеком, которому Дэвид посвятил уже немало времени и творчеством которого он, с некоторыми оговорками, искренне восхищался, радовала его: с таким человеком безусловно интересно познакомиться. Как-никак сегодня он бесспорно - один из крупнейших художников, его можно поставить не только рядом с Бэконами и Сазерлендами, но в чем-то он выше их. Среди избранных он, пожалуй, самый интересный, хотя, если спросить его самого, он сказал бы, что не имеет с этими чертовыми англичанами ничего общего.
Родился в 1896 году; студент Слейда в славный период господства там школы Стиров и Тонкса, рьяный пацифист, когда пришло время - это было в 1916 году - призыва в армию; год 1920-й застал его в Париже (с Англией он духовно порвал навсегда); лет десять, а то и больше провел в поисках - даже Россия повернулась тогда лицом к социалистическому реализму - ничьей земли между сюрреализмом и коммунизмом, после чего прошло еще с десяток лет, прежде чем Генри Бресли получил подлинное признание у себя на родине, когда произошло открытие его рисунков на темы Испанской гражданской войны, которые он сделал за пять лет второй мировой войны, живя в Уэльсе на положении "изгнанника из изгнания". Подобно большинству художников, Бресли шел намного впереди политиков. В 1942 году лондонская выставка его работ 1937-1938 годов вдруг приобрела для англичан особый смысл: теперь они уже знали, что такое война и какое безумие принимать на веру декларации международного фашизма. Более мыслящие люди понимали, что ничего особенно оригинального в его изображении испанской агонии нет - по духу своему искусство Бресли означало всего лишь возврат к Гойе. Но сила и мастерство художника, превосходное владение рисунком не подлежали сомнению. Печать была поставлена, поставлена она была - в плане личном - и на репутацию Бресли как человека с "трудным характером". К тому времени, когда он вернулся в Париж в 1946 году, легенда о его ненависти ко всему английскому и традиционно буржуазному, особенно если речь заходила об официальных взглядах на искусство или административном вмешательстве, уже прочно утвердилась.