Макс Бирбом - Зулейка Добсон, или Оксфордская история любви
Минуту спустя из «Блэкуэллз» показался некий ученый муж, покупавший там книги. Посмотрев через улицу, он, к своему удивлению, увидел капли пота, блестевшие на челах императоров. Вздрогнув, он поспешил скрыться. Вечером в профессорской он описал то, что видел; и никакой вежливый скептицизм не убедил его, что то была галлюцинация человека, перечитавшего Моммзена.[3] Он настаивал, что и впрямь видел то, о чем говорил. Лишь два дня спустя его рассказу кто-то поверил.
O да, когда мимо проезжало ландо, на челах императоров выступил пот. Они-то понимали, какая угроза нависла над Оксфордом, и предупреждали о ней как могли. Да зачтется им это. Да смягчит наши мысли о них. Мы знаем, что в жизни некоторые из них покрыли себя позором — «nihil non commiserunt stupri, saevitiæ, impietatis».[4] Но разве мало они наказаны? Здесь, в Оксфорде, неумолимо и вечно открытые жаре и холоду четырем ветрам, что хлещут их, и дождям, что их точат, они символически избывают мерзости гордыни своей, и свирепости, и вожделения. Кто был развратником, тот лишен тела; кто был тиран, тот коронован разве только снежной короной; кто равнял себя с богами, тех американские туристы нередко путают с двенадцатью апостолами. Место неподалеку, где погибли за веру два епископа, мы и теперь не пройдем, не проронив слезу. Но как быстро погибли они в пламени! Императорам же, которых никто не оплакивает, время не даст отдохновения. Верно, не вовсе чужды они добродетели, если не возрадовались в этот светлый день злу, поджидавшему город, где они несут наказание.
Глава II
Солнце светило через эркерное окно «лучшей» спальни в доме ректора, озаряя тусклые пастельные портреты на стене, канифасовые занавески, старый яркий ситец. Оно вторглось в чемоданы — все с инициалами 3. Д., — зиявшие на разной стадии раскопок. Двери громадного гардероба, подобно дверям храма Януса во времена войны, стояли величественно распахнутые; солнце этим воспользовалось, дабы заглянуть в глубины красного дерева. Ковер же, выцветший от незапамятных солнечных посещений, был от солнца почти совсем скрыт под слоями тонкого белья, шелка, парчи, атласа, шифона, муслина. Овеществленные модистками, все цвета радуги были тут. Стулья завалены не знаю какими саше, футлярами с веерами и перчатками. Не счесть свертков в серебристой бумаге и розовых лентах. Высилась пирамида картонок. Стоял лес обувных колодок. Посреди этой роскоши туда и сюда шелестела очевидно французская горничная с пригоршнями украшений. Проворная и безошибочная, подобно ласточке ныряла она и сновала. Ничего она не упускала, ни на миг не останавливалась. Она казалась прирожденным распаковщиком: спорым и уверенным, но при том бережным. Едва взявшись за ношу, горничная уже укладывала ее на полку или упаковывала в ящик комода. Размыслить, схватить, определить — для нее все это было единым действием. Она была из тех, кто рожден, чтобы обратить хаос в космос.
До такой степени, что прежде чем часы в церкви пробили громко новый час, все чемоданы были отосланы пустые. На ковре не осталось ни клочка серебристой бумаги. С каминной доски фотографии Зулейки собственнически обозревали комнату. Ее игольник, ощетинившийся новыми булавками, лежал на накрытом канифасом туалетном столике в окружении множества стеклянных флаконов — каждый увенчан куполом тусклого золота, на котором алмазами и кианитами инкрустировано было «3. Д.» На другом столике стояла малахитовая шкатулка с такими же инициалами. Еще на одном столике находилась библиотека Зулейки. Обе книги были переплетены в тусклое золото. На корешке одной бериллами было инкрустировано «БРЭДШО»; на корешке другой — «АЛФАВИТНЫЙ СПРАВОЧНИК»,[5] аметистами, бериллами, хризопразами и гранатами. Огромное зеркало-псише стояло, готовое отразить Зулейку. Оно ее всюду сопровождало в сделанном специально огромном футляре. Рама его была из слоновой кости, из слоновой кости и стройные ребристые колонны, между которыми оно поворачивалось. Золотыми были два канделябра над зеркалом, и в каждом торчали четыре длинные свечи.
Дверь отворилась, ректор гостеприимно попрощался с внучкой и оставил ее на пороге.
Зулейка подошла к зеркалу.
— Раздень меня, Мелизанда, — сказала она. Как и все, кто часто вечерами появляется перед публикой, она привыкла отдыхать до заката.
Мелизанда вскоре удалилась. Ее госпожа в белом пеньюаре, обвязанном голубым кушаком, возлежала в ситцевом кресле и смотрела через эркерное окно. Внизу находился красивый двор: грубые серые стены, галереи, травяной ковер. Ей до него было так же мало дела, как до шумного внутреннего двора одного из отелей, где она проводила жизнь. Она видела его, но не замечала. Казалось, она думает о себе, или о чем-то желанном, или о ком-то незнакомом. Во взгляде ее сквозили томление и скука. Но они, пожалуй, были быстротечны — всего лишь тени, что проскальзывают иногда между блестящим зеркалом и блеском, в нем отраженным.
Строго говоря, Зулейка не была красивой. Глаза ее были чуть больше, ресницы чуть длиннее, чем следовало. Шевелюру ее составляли беззаконные кудри, бившиеся на темном нагорье за господство над не лишенным достоинств лбом. В остальном ее черты были избавлены от оригинальности. Они, казалось, составляли мешанину известных образцов. Мадам маркиза де Сент-Уэн[6] поделилась правильным наклоном носа. Рот был лишь копией лука Купидона, с пурпурной лакировкой и тетивой мельчайшего жемчуга. Не нашлось бы ни яблони, ни персикового сада, ни финикийского розового куста, у которых щеки мисс Добсон не похитили бы долю своего великолепия. Шея из искусственного мрамора. Руки и ноги крайне средних пропорций. Талия практически отсутствовала.
Но хотя грек обругал бы ее за асимметричность, а елизаветинец обозвал бы цыганкой, ныне, в разгар эдвардианской эпохи, мисс Добсон была любимицей обоих полушарий. Ближе к двадцати она сделалась сиротой и гувернанткой. Дедушка отверг ее просьбы о приюте или содержании, отказавшись брать на себя заботу о последствии брака, некогда им запрещенного и до сих пор не прощенного. Недавно, однако, движимый любопытством или раскаянием, он попросил ее провести с ним неделю на закате его дней. У нее выдался «перерыв» между двумя ангажементами — в нью-йоркском театре «Виктория» и в парижском «Фоли-Бержер»,[7] — и она, никогда в Оксфорде не бывав, простила старые обиды в том смысле, что потрафила прихоти старика и приехала.
Она, возможно, до сих пор не забыла его безразличие к ранним ее невзгодам, о которых ей и теперь страшно было вспоминать. К жизни гувернантки она, действительно, очень плохо была приспособлена. Разве ждала она, что нужда загонит ее в едва покинутую классную комнату, чтобы там изображать поборницу спряжений, сложений и глобусов, так ею и не освоенных? Ненавидевшая свою работу, ничему у юных своих учеников не научившаяся, гонимая из дома в дом, она была девой угрюмой и бесполезной. Красивое личико тем более осложняло ее обстоятельства. Если в доме был взрослый сын, он в нее обязательно влюблялся, и она позволяла ему через обеденный стол бросать смелые взгляды. Предложение руки она отвергала — не потому, что «знала свое место», а потому, что не любила. После этого, будь она даже хорошей учительницей, ее присутствие делалось нестерпимым. Скоро ее перевязанный ремнями чемодан, отягощенный новой связкой билье-ду[8] и авансом за месяц, поднимали по лестнице нового дома.
Однажды ей случилось быть гувернанткой в большой семье, фамилией Гиббс, местом жительства Ноттинг-Хилл. Старший сын Эдвард служил в Сити, а вечерами упражнялся в любительских фокусах. Веснушчатый юноша с волосами, торчавшими там, где им следовало лежать ровно, он, как полагалось, влюбился в Зулейку с первого взгляда, за ранним ужином. Весь вечер он добивался ее восхищения, показывая свои фокусы. Они в этом доме были всем знакомы, так что детей отослали спать, а их мать задремала задолго до конца сеанса. Непривычная к развлечениям мисс Добсон зачарованно смотрела на ловкость рук юноши, изумляясь тому, сколько золотых рыбок вмещает цилиндр и как скоро можно платок превратить в серебряную монету. Всю ночь она провела без сна, в мыслях об увиденных чудесах. Следующим вечером она просила повторения, но юноша прошептал: «Нет! Я не могу обманывать ту, которую люблю. Позволь мне объяснить фокусы». И он объяснил. Его глаза смотрели на нее через чашу с золотыми рыбками, пальцы дрожали, когда он учил ее обращению с волшебной чайницей. Один за другим она освоила его ничтожные секреты. С каждым новым откровением он терял ее уважение. Он хвалил ее сноровку. «Я бы сам так ловко не смог! — сказал он. — Ах, дорогая мисс Добсон, примите мою руку, и это все будет ваше — карты, чайница, золотые рыбки, Демоническая Рюмочка для Яиц — все ваше!» С очаровательным жеманством Зулейка попросила дать их сейчас, чтобы она «обдумала предложение». Ее воздыхатель согласился, и она удалилась ко сну с подарком в руках. Маргарита в спальне при свете свечи не склонялась над шкатулкой жемчугов с таким восторгом,[9] с каким Зулейка склонилась над коробкой с фокусами. Она стискивала руки при мыслях о грандиозных возможностях, скрытых в этой коробке: освобождение от рабства, богатство, власть, слава. Едва семейство задремало, она тайком упаковала небольшое свое снаряжение, дополнив его драгоценным подарком. Бесшумно захлопнула она крышку чемодана, перетянула его ремнями, взвалила на плечи и прокралась вниз по лестнице. На улице — что за гремучая цепь! как ноет плечо! — она скоро поймала кэб. Ночной приют она нашла в привокзальной гостинице. На следующий день она сняла меблированную комнатку рядом с Эджвер-роуд и там неделю прилежно тренировалась показывать фокусы. А затем внесла свое имя в список «Агентства домашних детских увеселений».