Александр Дюма-сын - Дело Клемансо
Старик с добрым участием выслушал меня, как доктор, не желающий разубеждать больного, воображающего себя здоровым.
— Вы правы, друг мой! — сказал он ласково. — Только перемена воздуха, по моему мнению, все-таки не повредит. После падения необходимо двигаться, чтобы убедиться, нет ли где полома в членах. Поезжайте-ка в Рим, вы там не были, это будет полезно. Я стар, утомлен, а то сам поехал бы с вами! С Константином вам веселее. Поезжайте, не откладывая!
XL
Мы проехали Милан, Венецию, Ферраре, Болонью, Пизу, Флоренцию.
Константин не мог мною нахвалиться: ясность духа и спокойствие, с которыми я разговаривал, поражали и радовали его. Он поверил в мое полное выздоровление и на расспросы мои о прошлом, не стесняясь, рассказывал мне все, что знал о проделках Изы.
Я узнал, что из пяти избранников только Серж ухаживал за ней и любил ее; остальных она по собственному почину осчастливила, так как они бы и мечтать не смели о такой удаче! Младшему из них было сорок шесть лет, старшему шестьдесят!.. Но все они были "известностями", чтобы не сказать знаменитостями. Не раз доставляла она себе курьезное развлечение собрать "всех нас" за обедом… Понимаете, какой интересный спектакль? А я, сияющий, счастливый, доверчивый, с триумфом председательствую!.. Одного Сержа недоставало!
Вот вам и имена членов этой компании: во-первых, лорд Афенбюри, известный своим красноречием в парламенте; Гантло — ученый (он горбат, как вам известно), Гатерман — композитор; Тардин — живописец, Жан Дакс — адвокат. По образчику каждой специальности.
Не думайте, что я шучу, друг мой! Неуместны были бы шутки, когда речь идет о женщине, которую я безумно любил, о моей чести, жизни, обо всем, что было мне дорого и свято! Я передаю факт, не подлежащий сомнению.
Вначале все эти старички льстили себя надеждой на исключительную привилегию. Но случайно Гантло увидал, как Иза входила к Тардину. В отчаянии он поведал свои терзания Даксу, не подозревая, какого заинтересованного наперсника выбрал! Дакс — философ, и решился сам проследить за возлюбленной и вскоре убедился, что Гатерман также пользуется милостями богини.
Комизма много, если бы не было столько трагизма для меня! Гатерман первый рассказал все приключения Константину Рицу, наивно осведомляясь, не принадлежит ли и он к "товариществу". Но приятель мой умолял его молчать ради меня и не разглашать поведения Изы. Молчали, однако, только при мне…
В Рим мы приехали в середине октября. Для тех, кто не знает вечного города, описание бесполезно и ничего не объясняет. К тому же тучи сгущаются, поднимается ветер, предвестник урагана, пыль клубится, слышатся раскаты грома — гроза близка! Я должен прибавить шагу и не заглядываться по сторонам, не рассматривать почву, которая колеблется у меня под ногами!
Первые дни я поглощен был созерцанием великих памятников искусства; во мне проснулся художник, и я весь отдался артистическому наслаждению. Личное горе показалось мне мелочным и ничтожным среди бессмертного великолепия, которым полон Рим.
Я написал г-ну Рицу горячую благодарность за совет посетить вечный город и выражал намерение приняться за дело!
Кружок итальянских художников знал меня понаслышке и принял с распростертыми объятиями. Все это была пылкая молодёжь, видевшая во мне "учителя", дорожившая моим мнением, одобрением, советом. Удовлетворенное самолюбие действовало на меня, как целительный бальзам, и я действительно решил работать, сделать что-нибудь великое и бессмертное, забыть все, кроме искусства!
И вот я устроил мастерскую, приобрел все необходимое, заготовил материал и… стал ждать вдохновения.
Друг мой, видя меня в таком хорошем расположении, решился уехать обратно в Париж, куда его призывали дела и привычка. Я проводил его до Чивита-Веккии, распростился и вернулся в свою мастерскую, горя нетерпением приступить к делу…
XLI
Увы, вдохновение не рабыня, являющаяся по первому зову! Будь я доктор или адвокат — нет сомнения, что в привычном труде своем я нашел бы отраду и утешение. Там работа, так сказать, механическая, ремесло. Занятие Насильственно стучится к вам в дверь, требуя вашего внимания, опыта, уменья, деятельности, поглощая ваши досуги, не допуская вас задумываться. Артист — совсем не то. Прежде всего ему для творчества необходимо сосредоточиться и не развлекаться присутствием других людей. А что могло навеять на меня одиночество, как не воспоминание о пережитом?
Я целые дни просиживал неподвижно перед приготовленным материалом, опустив бессильно руки и глядя на одну точку. Ни вдохновения, ни мысли — все, все унесла с собою презренная женщина! Конец моему таланту, творчеству; наступило полное бессилие и отупение!
Тут-то я познакомился с одним чувством, до той поры мне не известным. Упомяну и о нем, так как пишу исповедь.
Один из молодых художников показал мне свое произведение, за которое получил премию: "Вакханка" — положившая начало славе молодого скульптора. Вещь безукоризненная!
Знаете, какое чувство возбудила она во мне в первую минуту? Зависть. Нестерпимую зависть и даже ненависть к автору! Мне страстно захотелось схватить молоток и раздробить статую на мелкие куски! Снова "неизвестный" зверь проснулся во мне, внушая чудовищные поступки! По счастью, я удержался и, протянув руку художнику, ожидавшему моего приговора, сказал:
— Это чудная вещь! Даже в Риме она всегда обратит на себя внимание!
Мог ли я ощущать такую гнусную зависть в прежнее время? Разумеется, нет! Я бы искренно насладился созерцанием дивной статуи, расцеловал бы автора и от души предсказал бы ему славу! Но тогда я и сам чувствовал в себе силу таланта… А теперь пропал талант, и закопошилась во мне низкая зависть…
"Вакханка" долго не давала мне спать спокойно: я начинал десять сюжетов, но ни один не удавался: ничего не выходило. Я пришел в совершенное уныние.
XLII
Константин часто писал мне и с обычной откровенностью сообщал все, что слышал об Изе.
Когда она узнала о моем отъезде, то страшно рассердилась и затеяла процесс, требуя возвращения сына от г-на Рица, но суд, разобрав дело, отказал ей, ограничившись позволением навещать Феликса еженедельно. Сначала она аккуратно пользовалась этим позволением, затем приходила все реже и, наконец, совсем перестала появляться у графини Нидерфельдт.
Жила она с матерью; одевалась и вела себя чрезвычайно скромно, но обе они изощрялись распускать про меня позорные слухи. Оказывается, я был во всем виноват — развращал юную жену, заставлял ее "насильно" служить мне натурщицей, даже хотел, чтобы помощники помогали мне лепить с нее, но она решительно воспротивилась… Затем, я растратил "ее приданое" и, в конце концов, завел содержанку и уехал с ней в Италию, отняв у жены сына и свалив вину на нее же.
Константин писал мне, что Серж сдержал слово и даже уехал из Парижа. Рана его вполне зажила. Носятся слухи, что он в Петербурге и скоро женится.
"Новость! — писал мне приятель в одном письме. — Жена твоя и теща пропали, исчезли subito. Скатертью дорога! Могут благополучно не возвращаться. Зато ты теперь можешь вернуться во Францию, не опасаясь неприятной встречи! Не век же тебе жить в вечном городе! Куда они удрали — неизвестно: кто говорит в Англию, кто в Голландию, в Германию или в Швецию. Только не к Сержу: он недавно писал мне и объявлял о своей женитьбе".
При этом известии знаете, что мне пришло в голову? Иза едет ко мне… раскаялась, не может жить без меня и решилась вымолить у меня прощение! И стыдно сознаться, друг мой, я ездил в Чивита-Веккию несколько дней подряд, встречал все пароходы из-за границы; затем бросился обратно в Рим, мечтая, что она явится сухим путем… Словом, совсем обезумел! О прощении ни к чему упоминать: раскайся она, действительно приехала бы — и я бы простил!
Она не приехала.
Этот последний порыв совершенно истощил мои силы; я впал в уныние и апатию, мысль о самоубийстве стала являться мне все чаще и чаще. Жизнь невыносимая мука, смерть — избавление. Чего еще ждать? К чему медлить?
Я заперся у себя в мастерской под предлогом работ, никого не принимал и, в то время как молодые собратья мои, художники, готовились восторженно приветствовать появление какой-нибудь великолепной вещи из-под моего резца, — я в четырех стенах безумствовал, как пойманный зверь в клетке, не находя ни выхода, ни силы воли, чтобы разом покончить с собой. Самые дикие желания овладевали мной порой: мне хотелось учинить заговор, поджечь что-нибудь, зарезать кого попало!
Я был близок к сумасшествию.
И вот однажды я откровенно излил душу в письме к моему благодетелю и учителю, г-ну Рицу-отцу. То был отчаянный вопль погибающего человека, и в ответ я получил твердое и ласковое слово участия. Он указывал мне на долг относительно сына, умолял не следовать примеру моего собственного отца, которого я не раз в былое время упрекал и осуждал за эгоизм. С отеческой строгостью укорял он меня в недостатке веры, в преступной бесхарактерности, говоря, что у всякого свой крест, что все человечество страдает, и я не смею воображать, что мои страдания исключительно невыносимы.