Дмитрий Мережковский - Феномен 1825 года
Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, «лимонных, кисленьких».
Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.
– Откуда ты?
– Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
– Ну что?
– Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
– И ты думаешь, Саша?…
– Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
– Куда ты? – спросил Голицын.
– Домой.
– Зачем?
– На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! – рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. «Как бы не заснуть», – подумал.
Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным как кровь, каркала: «Ничего не будет! Ничего не будет!»
Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.
– Куда они?
– Раздавили!
– Ограбили!
– Пожар!
– Бунт!
Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.
– Бунт! Бунт! – услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
– Ах, беда, беда!
– Да что такое?
– Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
– Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.
– А кто же государь, скажите на милость?
– Николай Павлович!
– Константин Павлович!
– Нет государя!
– Ах, беда, беда!
Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, – и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:
– Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
– Ура! Ура! Ура! – кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены с таким усилием, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники – на светопреставление.
Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею – только что зарубил трех человек до смерти.
Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми восторженно-неистово:
– Ура, Константин!
Глава вторая
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петру, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою – ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского – тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
Члены тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
– Ну что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? – спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
– Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! – отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
– Ага, лимонные, кисленькие! – рассмеялся Голицын. – Ну что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» – вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»
Подошел Пущин, и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
– Началось-таки, Пущин?
– Началось, Голицын.
– А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
– Да вот, не подумавши, начали.
– И вышло неладно?
– Нет, ладно.
– Все будет ладно! Все будет ладно! – твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
– Ушибся?
– Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
– Да ты стрелять-то умеешь?
– Метил в ворону, а попал в корову!
– Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения! «Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», – подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
– Что ты делаешь? – крикнул ему Одоевский.
– Я о гранит скалы ПетровойОружье вольности точу! —
ответил Бестужев стихами, торжественно.
– А ты, Голицын, чего морщишься? – заметил Одоевский. – Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
Князь Щепин после давешнего бешенства вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять – не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
– «Все будет ладно», – повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина. – И это тоже ладно?
– Да, и это. Нельзя без этого, – ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него – и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» – вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.
– А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? – подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался как угорелый по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
– Мало нас, Голицын, ох, как мало!
– Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! – напомнил ему Голицын его же слова.
– Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! – воскликнул Рылеев.
– А где же Трубецкой? – вдруг спохватился.
– Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!
– Испугался, должно быть, и спрятался.
– Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! – начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять как угорелый метаться по городу, искать Трубецкого.
– Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, – проворчал Каховский.
И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.
Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.