Альфонс Доде - Нума Руместан
Еще через несколько минут его превосходительство катил на вокзал, и этот нелепый инцидент он начисто забыл. На легко убаюкивающих пружинах кареты с двумя яркими фонариками, которая стремительно уносила его навстречу новому высокому призванию, он уже приду* мы вал эффектные фразы для своей первой речи, составлял планы, обдумывал долженствовавший войти в историю циркуляр ректорам университетов, старался предугадать, что скажет вся страна и вся Европа завтра, когда станет известно о его назначении, но в этот самый миг на углу бульвара, в ярком свете газового фонаря, падавшем на мокрый асфальт, перед ним вырисовался на краю тротуара силуэт музыканта с болтавшимся у колена продолговатым кузовом тамбурина. Оглушенный, ошалевший Вальмажур собирался перейти улицу и ждал, чтобы хоть на минуту остановилось движение экипажей, особенно многочисленных в этот час, когда весь Париж возвращается по домам, когда маленькие ручные тележки снуют под самыми колесами фиакров, раскачиваются империалы переполненных омнибусов, гудят рожки паровых трамваев. В наступающей вечерней темноте, в туманной дымке, которую под холодным дождем источала лихорадочная жизнь улицы, в паре человеческого дыхания, исходившего от шумной, суетливой толпы, несчастный казался таким потерянным, таким чужим, таким попросту раздавленным высокими стенами многоэтажных домов, он так мало походил на великолепного живописного Вальмажура, который у дверей своей фермы звуками тамбурина заставлял цикад стрекотать еще громче! Руместан отвел глаза и ощутил нечто вроде угрызений совести, на несколько минут омрачивших блеск его триумфа.
VII. В ПАССАЖЕ СОМОН
Для того, чтобы обосноваться в столице более или менее прочно, Вальмажурам надо было дождаться своей обстановки, которая шла в Париж малой скоростью. А пока они поселились в пассаже Сомон, где всегда останавливались путешественники, прибывшие из Апса и его окрестностей, в том пресловутом пассаже, о котором тетушка Порталь сохранила столь яркое воспоминание. Они занимали под самой крышей комнатку и чулан; чулан был без света и воздуха, нечто вроде дровяного сарайчика; в нем спали отец и сын; комната была немногим больше, но казалась им роскошной благодаря источенной жучком мебели красного дерева, рваному, траченному молью ковру на облезлом крашеном полу и мансарде, в которой виднелся клочок неба, желтовато-мутного, как стекла остроконечной крыши пассажа. В этой конуре, как воспоминание об их родных местах, царил густой запах чеснока и жареного лука, ибо они сами готовили на плитке свою экзотическую пищу. Старик Вальмажур, большой лакомка и любитель общества, завороженный белыми скатертями и салфетками, судками и солонками накладного серебра, конечно, предпочел бы спуститься к табльдоту; он с удовольствием принял бы участие в разговоре коммерсантов, чей смех доносился в часы трапез до пятого этажа. Но провансальская крестьяночка решительно этому воспротивилась.
По прибытии в Париж она была крайне удивлена, что щедрые обещания Нумы насчет двухсот франков в вечер, обещания, звеневшие в ее маленькой, разгоряченной воображением головке водопадом золотых монет, все не сбываются. Придя в ужас от чудовищной столичной дороговизны, она с первого же дня поддалась безумию, которое парижский народ именует «страхом нехватки». Будь она одна, ей легко было бы выйти из положения с помощью анчоусов и маслин — как постом, ну да, черт побери, как постом! — но у ее мужиков оказались волчьи зубы, куда длиннее, чем дома, потому что здесь было холоднее, и ей каждую минуту приходилось открывать свой «мешочек» — вместительный кошель, который она сама сшила из ситца и где позванивали три тысячи франков, вырученные от продажи имущества. Каждый раз, когда ей приходилось разменивать новую золотую монету, она делала это с тяжким усилием, словно отрывала от себя что-то, словно отдавала камни своего дома на ферме или последнюю лозу своего виноградника. Крестьянская жадность и подозрительность, опасение, как бы ее не обворовали, из-за чего она и решила не сдавать ферму, а продать ее, еще усиливались от страха перед неизвестностью, перед зияющим мраком Парижа, огромного Парижа, который она слышала у себя наверху, не видя его ибо шум города здесь, в районе рынка, не смолкал ни днем, ни ночью, и от этого шума беспрерывно позванивали у них в номере графин с водой и стакан на старом лакированном подносе.
Ни один путешественник, заблудившийся в пользующемся дурной славой лесу, не вцеплялся в свой чемодан с такой яростью, с какой эта провансалка прижимала к себе «мешочек», когда она, в зеленой юбке и арльском чепце, на которые с удивлением глазели прохожие, переходила улицу или заходила в лавки, где ее походка с развальцем и диковинные названия, какие она давала предметам (сельдерей она именовала апи, баклажаны — меринжанами), делали ее, уроженку французского Юга, такой же чужой, такой же затерянной в столице Франции, как если бы она приехала из Стокгольма или из Нижнего Новгорода.
С людьми она поначалу бывала смиренна, медоточива, но, отчаянно торгуясь с лавочниками и заметив усмешку на лице у одного, услышав грубый ответ другого, внезапно приходила в бешенство, и тогда судорога сводила ее приятные черты смуглой девы-южанки, она принималась махать руками, словно одержимая, и извергать на собеседника бурлящий поток хвастливых речей. Тут фигурировали история кузена Пюифурка и его наследства, двести франков за вечер, их покровитель Руместан, о котором она говорила так, словно это была их собственность, которого она называла то просто Нума, то менистр с напыщенностью еще более смехотворной, чем фамильярность, и все это катилось и обваливалось в сплошной тарабарщине исковерканного на французский лад южного наречия до тех пор, пока крестьянская подозрительность Одиберты не брала верх, и тогда, охваченная суеверным страхом: а вдруг ее хвастливая болтовня им повредит? — она умолкала столь же внезапно, словно стянув себе рот завязками, как стягивала она свой «мешочек».
Здесь, в начале улицы Монмартр, где из открытых дверей продовольственных лавчонок несется не только запах овощей, свежего мяса и колониальных товаров, но и сплетни и секреты жителей квартала, она уже через неделю стала притчей во языцех. И как раз именно это — насмешливые расспросы, с которыми ей протягивали сдачу вместе с ее весьма скромными покупками, намеки на беспрестанно откладываемый дебют ее брата, на наследство Бедуина, именно эти удары по самолюбию еще больше, чем страх беэденежья, настраивали Одиберту против Нумы, надававшего им с три короба обещаний, которым она и тогда еще не очень-то верила, — и имела к тому все основания, — не верила, как истинная дочь Юга, где воздух настолько легок, что слова там летают быстрее, чем где-либо еще.
— Надо было ваставить его подписать бумагу.
Это сделалось у нее навязчивой идеей, и каждое утро, когда Вальмажур отправлялся в министерство, она не забывала пощупать карман его пальто — не забыл ли он листок гербовой бумаги.
Но Руместа ну приходилось подписывать документы поважнее, и голова его была занята делами более срочными. Он обосновался в министерстве в лихорадочной атмосфере новых веяний, погруженный в неотложные заботы и, как это всегда бывает с людьми, только что пришедшими к власти, еще воодушевленный своими замыслами. Все здесь было для него ново: и просторные комнаты правительственного здания и более широкий кругозор, открывшийся перед ним с этого высокого места. Выбиться, «завоевать Галлию», как он выражался, было, пожалуй, не так уж трудно. Другое дело — укрепить свою власть, оправдать удачу умными преобразованиями, попытками ввести улучшения… Он ревностно принялся за дело, наводил справки, советовался, совещался, окружал себя светилами. Вместе с почтенным профессором Бешю он изучал недостатки университетского образования и способы искоренить из лицеев вольтерьянский дух, старался провести реформы в театральном училище, в Салоне, в Музыкальной академии, опираясь на опыт г-на де ла Кальмеда — своего помощника по делам изящных искусств, двадцать девять лет просидевшего в управлении, и на опыт директора Оперы Кадайяка, которого не свалило даже то обстоятельство, что его уже три раза объявили несостоятельным должником.
Беда была в том, что он не слушал этих господ, а сам говорил целыми часами, потом, взглянув на часы, вскакивал с места и отпускал их.
— Вот черт! Я совсем забыл про заседание совета министров… Ну и жизнь! Ни минуты свободной. — Итак, мой друг, решено… Пришлите мне свой доклад.
И доклады взгромождали письменный стол Межана, которому, несмотря на его ум и всю его добрую волю, хватало времени только на текущие дела, а крупные мероприятия приходилось класть под сукно.
Подобно всем вновь назначенным министрам, Руместан назначил всюду своих людей — «цвет» улицы Скряба, в частности барона де Лаппара и виконта де Рошмора, вносивших в кабинет аристократический душок; оба они, впрочем, сразу ошалели, ибо ничего не смыслили в делах министерства. Когда Вальмажур впервые появился на улице Гренель, его принял Лаппара, специально занимавшийся изящными искусствами, главным образом беспрестанно посылавший курьеров, драгунов, кирасиров к артисточкам маленьких театров с приглашениями на ужин, запечатанными в величественные министерские конверты; иногда конверт был даже пустой и являлся только предлогом для того, чтобы одним видом министерского кирасира успокоить и подбодрить девицу, не получившую в положенное время очередного взноса. Барон принял тамбуринщика с благодушным, слегка высокомерным видом вельможи, к которому явился его арендатор. Он сидел, вытянув ноги во избежание складок на брюках синего сукна, и говорил с ним, цедя слова и не переставая обтачивать и полировать ногти.