Собрание сочинений в 9 тт. Том 3 - Уильям Фолкнер
Негритянка долго в это не верила. «С такого дурака станется, — говорила она. — Да ведь дурак-то такой, что янки от своего не отличит — кого лопатой двинуть». Она твердила это больше года. Потом в один прекрасный день она появилась в доме сына — в том доме, который покинула десять лет назад и ни разу не навещала; свое имущество она несла в платке. Она вошла в дом и сказала:
— Вот я. Хватит у вас дров ужин приготовить?
— Вы теперь вольный человек, — сказал ей сын.
— Вольный? — повторила негритянка. Она говорила со спокойным, печальным презрением. — Вольный? Что в этой воле толку — что массу Гейла через нее убили, а Помп через нее таким дураком сделался, каким его сам Господь не мог сделать? Воля? Вы мне про эту волю не говорите.
То был третий призрак. С этим призраком ребенок («И сам тогда — ничуть не лучше призрака», — думает сейчас этот ребенок перед гаснущим окном) разговаривал о духе. Говорили без устали: ребенок — увлеченно, с полувосторгом-полуужасом, а старуха — с задумчивой и яростной скорбью и гордостью. Но ребенку это казалось просто тихим содроганием восторга. Он не видел ничего ужасного в том, что дед его, как ему говорили, «убивал людей сотнями», или в том, что негр Помп погиб, пытаясь убить человека. Ничего жуткого — потому что они были только духами, никогда не виданными во плоти, героическими, простыми и пылкими; отец же, которого он знал и боялся, — призраком, который никогда не умрет. «Поэтому, — думает он, — неудивительно, что я перепрыгнул через поколение. Неудивительно, что у меня не было отца и что я уже умер однажды ночью, за двадцать лет до того, как появился на свет. И что единственное для меня спасение — вернуться умирать туда, где моя жизнь прекратилась раньше, чем началась».
Поступив в семинарию, он часто думал о том, как расскажет это им, старшим, возвышенным и освященным людям, решавшим судьбы церкви, которой он добровольно себя отдал. Как он пойдет к ним и скажет: «Слушайте. Господь должен призвать меня в Джефферсон, потому что там кончилась моя жизнь, была остановлена пулей, в седле, на скаку, ночью на джефферсонской улице, за двадцать лет до того, как зачалась». Первое время он думал, что сможет это сказать. Верил, что они поймут. Ведь он пришел к ним, избрал церковную стезю — ради этой цели. Но этим вера его не исчерпывалась. Он верил и в церковь, во все, что от нее ветвилось и ею пробуждалось. Верил со спокойной радостью, что если есть на свете убежище, то это церковь; что если правда может жить нагой, без стыда и боязни, то — в семинарии. Когда он верил, что обрел призвание, его будущая жизнь представлялась ему незыблемой, во всех отношениях совершенной и невозмутимой, подобно чистой классической вазе[127], такая жизнь, где дух может родиться сызнова, укрытый от житейских бурь, и так же умереть — в покое, под далекий шум бессильного ветра, расставшись лишь с горстью истлевшего праха[128]. Вот что значило слово «семинария»: тихие и надежные стены, где стесненный покровами озабоченный дух вновь обучится безмятежности, чтобы без ужаса и тревоги созерцать свою наготу.
«Но в мире много есть того, что нашей правде и не снилось»[129], — мысленно перефразирует он, не насмешливо, не шутливо, однако и не без насмешки, не без шутливости, — спокойно. В сгущающемся сумраке его забинтованная голова как будто растет, становясь все призрачней. «Не снилось», — повторяет он про себя и думает: для того, наверно, и дана человеку изобретательность, чтобы в переломные минуты он мог измыслить образы и звуки, которые оградят его от правды. В одной ошибке ему по крайней мере не пришлось раскаиваться — он не открылся старшим. Не проучившись и года, он понял, какая это будет глупость. Больше того, хуже того: поняв это, он не потерял, а, наоборот, приобрел что-то, от чего-то спасся. И это приобретение окрасило сам лик и характер любви.
Она была дочерью одного из священников, преподавателей колледжа. И тоже — единственным ребенком, как он. Он сразу поверил, что она красавица, потому что слышал о ней еще до того, как ее увидел, а увидев — не разглядел за тем лицом, которое создал в своем воображении. Он не верил, чтобы она, прожив здесь всю жизнь, могла не быть прекрасной. Он разглядел ее лицо только через три года. К тому времени уже два года существовало дупло, где они оставляли друг другу записки. Если он и задумывался об этом, то думал, что идея возникла у них одновременно — не важно, кто первым на нее наткнулся, ее высказал. Но на самом деле идея шла не от нее и не от него, а от книги. Лица же ее он не видел вовсе. Не видел маленького овала, слишком резко сужавшегося к подбородку и омраченного недовольством (она была на год, два или три старше его, но он этого не знал и не узнал никогда). Не видел, что три года ее глаза наблюдают за ним, лихорадочно что-то рассчитывая, как глаза почти отчаявшегося игрока.
И вот однажды ночью он увидел ее, взглянул на нее. Неожиданно и грубо она заговорила о женитьбе. Без всяких предисловий, ни с того ни с сего. Они никогда не касались этой