Станислав Китайский - В начале жатвы. Повести и рассказы
Сжатая пшеница пахла совсем по-другому. Колюхов зашел на жниву, удивился высокой стерне, поднял с валка несколько срезанных стеблей с тяжелыми колосками, размял колоски — почти все зерна вышелушились. «Зачем двойную работу делать? — подумал он. — Вот свалили, а завтра подбирай. Сколько колосьев обобьется, уронится в стерню. Опять же зерно на корню должно дойти, а так вкус у него, поди, уже не тот будет, и если на семена, так сколько зернышек невысиевших засохнет, не прорастет потом. Накладно. Спешат убрать — понятно. Только торопиться к чему? Ты подожди день-два, зашепчет колос — и пошел напрямую! С такими комбайнами чего бояться! А насколько дешевле обошлось бы. К тому же зерно полноценное пошло бы. Всему надобен свой срок, всему на свете... Вот какая выгода от этой раздельной? Попадет под дожди, засолодеет.
Впрочем, резон, видно, имеется: с кондачка на такое не пойдут, считать помаленьку научились получше твоего. Не попять тебе всего нового, не понять...».
Рядом со сжатой полосой он направился в село. На закрайке, в зелени маковника и осота, оставались несжатые колосья, и он бездумно рвал их и нарвал целое беремя. Потом спохватился — куда с ними? — и положил снопиком на валок: обмолотится.
Идти по въезжей улице не хотелось, Колюхов свернул на зады, где когда-то, помнится, была тропинка. Она и впрямь была все такая же узкая, заросшая по бокам крепкой бубенистой полынью. Долго виляя по взбуявшему дерябой пустырю, тропинка вывела Колюхова к пересыхающему ручью, в котором невозможно было признать бывшую речку Сычуху, давнишнюю утеху ребятишек. Вода еле двигалась над илистым дном, неживая и тихая. А ведь здесь даже хариусов ловили плетеными корзинами, и разливалась Сычуха полой водой до самого косогора.
Колюхов прошел по перекинутой через ручей плахе и увидел, что тропинка дальше поднимается не по пустырю, как было, а по меже чьего-то огорода. Топорной работы вертушка, отполированная до блеска многими руками и одежками, подсказывала ему, что по меже ходят не только хозяева. Возвращаться на дорогу было далеко. Опять же лазить по чужим огородам старику тоже не личит. А была — не была! Он протиснулся в вертушке на лужок, заметил, что скоро вот и отаву косить надо, дошел до картошки, увидел на стежке черные, затоптанные живьем бодылья ботвы и еще раз уверился: ходят здесь.
Дом, к которому вывела межа, был старый, но Колюхов не помнил его, значит, выстроили позднее. Идти через ограду — неловко, а есть ли перелаз за домом, Колюхов не знал и в нерешительности остановился.
— Иди, иди! Здесь все ходят, — позвал его из ограды бабий голос.
Колюхов послушно вошел во двор.
Баба сидела у низкой, неумело сложенной плиты и помешивала длинной деревянной ложкой густовишневое варево в белом эмалированном тазу. Не прерывая своего занятия, она смотрела на пришельца пристальным и будто насмешливым взглядом, и он совсем потерялся, поздоровался как-то униженно и замешкался: то ли проходить, то ли задержаться?..
— Присаживайся, Федор Андреевич! Вареньицем угощу, — сказала баба. — Вон тебя как... Садись, садись! Привел же господь свидеться... Да не пялься, не узнаешь. Дарья я. Корякина. Так вот. Это ж сколько лет прошло? И я тебя ни за что не признала бы, не скажи вчера соседи, что приехал. Садись.
Колюхов присел на чурбашек, расстегнул еще одну пуговицу на груди — жарко и что-то в горле першит.
— Сейчас кваску принесу, — сказала Дарья, — до варенья вы, мужики, не шибко охочие.
Колюхов запротестовал: не надо-де ничего. Но Дарья уже поднялась, понюхала горячий парок над тазом, отставила варенье с огня, сказала еще раз: «Сейчас, сейчас я...» — будто и не слышала колюховских слов и, мелко ступая, легко, будто боялась споткнуться, пошла в избу вся высохшая и сутулая.
Ах, время-время! Что только ты делаешь с людьми! Ведь была Дарья чуть ли не первой девкой в селе — ядреная, бойкая, заводила и просмешница, она знала цену красоте своей и не скрывала этого. Не каждый парень отваживался подойти к ней. А замужем и пуще того похорошела, хоть прикуривай было от нее. И вот — уже старуха. Надо же так!
Колюхов вспомнил, как она, жена секретаря комячейки, верховодила на селе почище любого начальника, поскольку умела всякую «речу» — мудреную, пугающую железными словами — с веселым удивлением понять, будто разглядеть узоры гарусной шали, тут же объяснить всем что к чему и все с хохотком, с подковыркой, с бесстыдным словечком, отчего и самое страшное дело казалось обычным и выполнимым. И бабы тянулись за ней, успокаивали ночами в постелях мужиков словами тихими, без испуга, без надрыва, и поворачивалось все как надо было властям. Во какую силу имела Дарья. Она и в спектаклях всяких смешных играла, и бабий женсовет возглавляла, и ездила на какие-то слеты, хоть уже детей имела двух или трех.
— Я тебя в избу не зову, — крикнула Дарья, появляясь на крыльце с широким ковшиком в одной руке и с чистым полотенцем в другой. — Не люблю сидеть в стенах. На солнышке оно веселее, курицы тут, свинешка хрюкает, по улице пройдет кто — все не одна! Попей.
Квас был крепкий, шипел, как городская газировка, и холодный, со льда, аж десны ломило, и Колюхов пил его мелкими глотками, как пьют пиво. Пил и нахваливал.
— Как там тебе жилось, Федор? — спросила Дарья, серьезно и спокойно глядя ему в лицо выцветшими умными глазами.
— По-всякому жилось... Всего не расскажешь.
— А все-таки?
— Всякое было — и худое, и доброе. Человек тварь живучая, везде выживает, ко всему приспособится. Если к тому же мастерство в руках, так и вовсе.
Дарья держала у рта пустую расписную ложку и молчала, ждала.
— Много нас таких было. Сперва так и не знали, что делать с нами, в какую дыру ткнуть. Гоняли, как метлой ледышку по дороге, то к тем воротам, то к другим. К весне в тайгу заслали. Лес готовить. В бараке семей тридцать. Да что там... Младшую тогда схоронили. Не мы одни, конечно. Понятное дело — выселка, чужая сторона. А люди везде живут.. Потом завод в городе там надо было строить, которым удалось и попасть на это строительство. Меня бригадир, он из вольных был, устроил. Там уж лафа! — только работай! Вот и работал. Плотничал, кузнечил. Заработки пошли. В общем, как все...
— Не обижаешься? — спросила Дарья.
— Чего обижаться? Не дети, понимаем. Лес рубят — не только щепки летят, иной раз живое дерево на излом попадет, так к небу корнями взлетает. Время такое было. Чего обижаться. Тут своей судьбой без ошибки не управишься, а уж такое дело!..
— Вот и хорошо, что не обижаешься. Нам, думаешь, здесь сладко пришлось?.. — Дарья махнула рукой, задумалась. Наступило долгое молчанье. — В тридцать третьем начался голод, а колхоз тогда еще прокормить всех не мог. Иван по ночам плакал. Ты же помнишь, какой он был! — а вот плакал. Насмотрится за день на опухших, на голодных. Сам как колода. Дети... А!
Колюхов не смог представить Ивана Корякина опухшим, тем более — плачущим. Длинный, будто из жердей сложенный, он запомнился ему неулыбчивым, жестким. Лицо конопатое, усы над тонкими губами черные, неподвижные желтые глаза сомнений не знают. И поговорочку имел подходящую: Москва слезам не верит. Вставлял он ее в разговор кстати и некстати, словно напоминая себе каждый раз, что он властью поставлен здесь исполнять волю неверящей слезам Москвы и отступаться от ее правил ему не личит. Надо сказать, закоренел он с самого своего сиротского детства. Вытирали ему слезы чаще матом да подзатыльником, когда уже батрачил подростком, то и болезням не верили, пока не упадет, — с какой стати жалостливым быть? Вырос он парнем мореным, жилистым, устали в любой работе не знал. Не раз хозяева корили его, что не бережет лошадей, гоняет до упаду.
— Я не падаю, стал быть, и скотина потянет, — зло отвечал он, — кормят не хуже моего. Не нравится моя работа, уйти могу.
Да кто ж такого батрака отпустит? За ним присматривать не надо. Прибавки дадут — оставайся! По заработкам Иван к двадцати годам вполне мог бы жить собственным двором, но не торопился заводить его. Копил деньги, одевался хорошо, ходил к Переваловым книжки читать, так думали, что он и женится на ихней дочке, — его любой в примаки взял бы. Но и с этим Иван не спешил. С гражданской он вернулся чуть ли не последним из сычовцев и с ходу взялся вместе с Самойловым строить коммуну. Дело у них не задалось, хоть и земли коммуне были отведены подходящие, и государство чем могло помогало. Первая причина тому — работников не было, были едоки. Так и считалось и записывалось: в коммуне «Идеал» 87 едоков. Прокормить такую прорву — немалый запас надо иметь, а его не было. Сколотились люди вовсе неимущие, ни скотинки, ни зернинки,— бабы многодетные, мужики, не могшие и со своим хозяйством справиться, погорельцы, вернувшиеся на пустое место с разных фронтов красноармейцы. Какую ссуду возьмут, ту и съедят. Да всяк норовит откусить побольше, впрок. Как ни бились Корякин с Самойловым, коммуна никак не переставала на ладан дышать. Мужики, которые могли бы работать, как только стали коммунарами, сразу в честь вошли — их и в волисполком избирают, и в уезд требуют, и даже в город зовут, так что вся работа на баб падала. А в те времена бабы еще не приучились командирствовать, как сейчас, все норовили свое гнездо согреть. И получилось, что с главными работами коммуна всегда запаздывала. Грешно смеяться над людской нищетой, а случалось и смешное. Как-то привез Корякин из уезда заемных денег, и снарядили Филиппушку-Комбеда поехать в базарный день на ярмарку купить для коммуны коня — с тяглом у них тоже плохо было. Нэп праздновал тогда свои последние деньки, но не знал этого, и купить на ярмарке можно было что душе угодно. Лошади продавались на выбор — всякие. Стоили не дешево. Но за деньги, выданные Филиппушке, можно было купить доброго рабочего коня.