Цвейг Стефан - Смятение чувств
Но никогда его измученное, исстрадавшееся сердце не испытало радости обладания искренним, благородным другом; ни разу его мощная мужская нежность не встретила достойного ответа. Постоянно ему приходилось делить свое чувство между нежно томящим духовным общением с юными университетскими товарищами и ласками скрывающихся в темноте ночных наперсников, о которых он не мог вспомнить без содрогания на следующее утро. Никогда не пришлось ему, уже стареющему, испытать чистую привязанность юноши, и, утомленный разочарованиями, с нервами, расшатанными от блужданий в этой тернистой чаще, он замкнулся в себе. И вот еще раз вступает в его жизнь молодой человек, страстно привязавшийся к нему, уже состарившемуся, радостно отдавший себя ему словом и делом. В испуге он смотрел на свершившееся чудо; достоин ли он такого чистого, такого неожиданного дара? Еще раз явился к нему посланник юности — чарующий облик, страстное сердце, пылающее для него духовным огнем, нежно привязанное к нему, жаждущее его любви и не предчувствующее кроющейся в ней опасности. С факелом Эроса в руке, в смелом неведении, подобно глупцу Парсифалю (Парсифаль — герой средневековой легенды о святом Граале, послужившей темой для музыкальной мистерии Вагнера "Парсифаль". Парсифаль "святой простец", освободивший из рук волшебника Клингзора "Копье Грааля", или "Копье Страстей" — копье, которым был поражен распятый Христос. Этим копьем Парсифаль исцелил хранителя Грааля Амфортаса, который был наказан отравленной раной за то, что, отдавшись греховной страсти, не сумел уберечь копье от Клингзора. — Примеч. пер.), он наклоняется к отравленной ране. Не зная о волшебстве, не зная, что уже самый его приход приносит исцеление, так поздно, в вечерний час угасания, вошел он в дом, долгожданный, в течение целой жизни ожидаемый.
И, повествуя об этом образе, оживился окутанный мраком голос. Светлые ноты пронизали его. Глубокая, окрыляющая нежность звучала музыкой, когда вдохновенные уста заговорили об этом юноше, об этой поздней, последней любви. Я дрожал, охваченный его волнением, его восторгом — но вдруг, будто молот ударил по моему сердцу: этот пламенный юноша, о котором говорил мой учитель, был я! Будто в пылающем зеркале, я видел свой образ, освещенный горячим блеском неподозреваемой любви — даже отсвет ее обжигал меня. Да, это был я, все отчетливее я узнавал эту настойчивую страстность, восторженную жажду его постоянной близости, безудержный экстаз, не удовлетворяющийся духовным общением; я узнал себя, глупого, буйного мальчика, который, в неведении своей силы, еще раз пробуждает в отрекшемся от жизни богатый источник творчества, еще раз зажигает в его душе факел Эроса. С изумлением я узнал, чем я был для него — я, робкий юноша, навязчивый энтузиазм которого он любил, как самую святую отраду своей старости. И с ужасом я узнал, с какой нечеловеческой силой боролась в нем воля с соблазном: ибо как раз во мне, любимом чистой любовью, больше всего он боялся вызвать отвращение, содрогание оскорбленного тела. Эту последнюю милость жестокой судьбы он не хотел отдать на поругание чувственным инстинктам. С ужасающей ясностью обнажились передо мной все его загадочные поступки: он хотел во что бы то ни стало скрыть от меня эту тайну Медузы (Медуза — в греческой мифологии одна из трех горгон — страшных существ, обладавших взором, от которого люди превращались в камни. — Примеч. пер.). Вот почему он так ожесточенно сопротивлялся моей навязчивости, охлаждал мое бурное чувство леденящей иронией, резко заменял интимный тон условной сдержанностью, укрощал нежное прикосновение руки — только ради меня принуждал он себя к суровости, чтобы отрезвить меня и уберечь самого себя, а ведь все это нарушало мой душевный мир на целые недели. И с той же ослепительной очевидностью я понял эту ночь, когда, не в силах подавить бурную чувственность, он, словно лунатик, подымался ко мне по скрипучей лестнице, чтобы оскорбительным словом спасти нашу дружбу. И, содрогаясь, рыдая без слез, изнывая от жалости к нему, растроганный, в лихорадочном возбуждении, я понял, сколько он выстрадал из-за меня, как героически переносил эти страдания.
О, этот голос, звучавший во мраке! Как проникал он в самую глубину моей души! Таких звуков я никогда больше не слышал: они шли из недосягаемых глубин; их не знает обыкновенный человеческий удел. Так говорить мог человек только раз в жизни, подобно лебедю, который, по преданию, поет только раз — перед смертью. И этот голос, жгучий, пылающий голос, я воспринял душой с трепетом и болью, как женщина принимает мужа в свое лоно.
* * *
И внезапно умолк этот голос, и только тьма соединяла нас. Я ощущал его близость, — он был от меня на расстоянии ладони. И он почувствовал мое неудержимое желание сказать ему слово утешения.
Но он сделал движение — зажегся свет. Утомленный, старый, измученный, поднялся он с кресла. Медленными шагами приближался ко мне старик. — Прощай, Роланд… Больше ни слова! Все между нами сказано! Хорошо, что ты пришел… И хорошо для нас обоих, что ты уходишь… Прощай… и позволь мне… поцеловать тебя на прощанье!
Магическая сила толкнула меня ему навстречу. В его глазах ясно светился яркий, обычно затуманенный огонь; он сверкал обжигающим светом. Он привлек меня, его губы жадно впились в мои губы, нервно, судорожно он прижал меня к себе.
На моих губах запечатлелся поцелуй, какого не дарила мне ни одна женщина, жгучий и полный отчаяния, как предсмертный стон. Судорожный трепет его тела передался мне; я содрогался от неиспытанно-грозного, двойственного ощущения: отдаваясь ему всем существом, я в то же время был преисполнен протеста против столь близкого прикосновения мужского тела — тягостное смятение чувств, превратившее краткое мгновение в целую вечность.
Он выпустил меня из своих объятий — будто какая-то внешняя сила оторвала одно тело от другого, — с трудом отвернулся и бросился в кресло, спиной ко мне. Неподвижно он смотрел перед собой в пространство. Но постепенно голова его будто отяжелела; она склонялась все ниже и ниже и, наконец, как глыба, долго качавшаяся над пропастью, с глухим звуком, внезапно опустилась на письменный стол.
Чувство бесконечной жалости охватило меня. Невольно я приблизился к нему. Но вдруг выпрямилась сгорбленная спина и, отвернувшись от меня, из-за ограды сомкнутых рук он угрожающе простонал: "Уходи!.. Уходи!.. Не надо… не надо… ради Бога… пощади нас обоих… иди теперь… иди!"
Я понял. С трепетом я отступил. Как беглец, оставил я милую комнату.
* * *
Никогда больше я не встречал его. Никогда не получал от него ни письма, ни устной весточки. Его сочинение не появилось, имя его забыто; никто, кроме меня, его не помнит. И теперь вновь, как некогда еще неопытный мальчик, я чувствую: отец и мать до встречи с ним, жена и дети, после этой встречи, не возбуждали во мне столь глубокого чувства благодарности. Никого я не любил так, как любил его.