Николай Крашенинников - Целомудрие
В сущности, сказанного еще так мало; можно с разным основанием ставить доводы за и против; можно думать, что Тася согласится на разрыв с мужем — и с равным основанием допускать, что не согласится. Нет, еще о многом следовало переговорить с нею; уже хорошо то, что пути в ее дом теперь расчищены; Павел может теперь явиться к Тасе с большим основанием и с большей надеждой: явно, что живет в ее душе к нему расположение, и не надо терять времени, надо выяснить все…
Белое утро застает Павла над теми же неопределенными думами. Где-то за стеною били часы два и три раза, потом било шесть и восемь, и за окном все было мрачно, затем тени утра стали реять по комнате, а Павел все лежал и думал; все теми же мыслями, теми же словами испещрялись ум и душа его, и все же ничего нельзя было придумать до беседы с Тасей, ничего нельзя было выяснить, и только одно было ясно — что неясно все вокруг.
76Он звонит у входа, в вырезе двери появляется угрюмое лицо служителя, лакей вводит его в прихожую, молча снимает пальто и, предложив войти в гостиную, отправляется доложить.
Павел в волнении бродит по гостиной; в зеркалах отражается его желтое лицо с опухшими глазами; он совсем не кажется себе красивым, это печалит его, потому что красота представляется девятнадцатилетнему большим подспорьем в его деле; ему хочется украдкою потереть себе щеки, чтобы они порозовели; он едва удерживается от этого искушения, ему немножко стыдно от сознания, как уживаются в нем такие порывы детскости рядом с глубиною его мечтаний и чувств. Неужели же все это и называется юностью? Неужели эта странная смесь наивности и глубокого и есть то, что зовется жизнью девятнадцатилетнего? Неужели когда-то позже он посмеется над этими мечтами, неужели это будет когда-то в самом деле, а вот теперь хочется и плакать, и биться, и умереть у ног возлюбленной, жизнь отдать за нее.
«Неужели наша любовь преступление?» — холодно и больно носится в его голове. Правда, их чувства велики и священны; уже давно известно, что основа жизни — любовь, что такая любовь, как ее и Павла, не может быть названа злом, ее крылья плывут над миром, над землею, она совершенна и глубока, ее вершина теряется в облаке, сам бог бесстрастный не мог бы назвать грехом любовь, которая годами наполняет сердце одним мечтанием… Неужели же любовь этого сытого англичанина может сравниться с любовью Павла, разве житейская любовь должна быть сочтена высшей? Разве ей должно быть отдано предпочтение перед той, которую несет Тасе сердце его?
И входит среди мечтаний та, с которой связано сердце: как и раньше, при первой встрече, нет в лице ее ни тени холодного торжества; теперь Павел объяснился, вполне ясна ей душа его; она, им раньше отвергнутая, могла бы теперь злорадствовать, но такова нежная кротость ее, что она по-прежнему кажется покорной и виноватой, вместо того чтобы самой обвинять. Ее лицо полно привета, и ласки, и тихой грусти, улыбка ее точно сломанная; тихим движением руки она указывает ему на кресло, и Павлу хочется с рыданием броситься к ее ногам и коснуться губами туфель, но опять усовершенствованный лакей вносит кофе и сухарики, и хотя сейчас же уходит, но странно: присутствие этих стаканов, и вазочек, и сухарей, всего этого ничтожно-обыденного мешает Павлу перейти к его беседе, и он должен, «по приличиям», исполнять обыденное и пить кофе, задавая соответствующие «кофейные» вопросы и слушая то, что полагается выслушивать за послеобеденным кофе.
Но вянут и гаснут за стеклами краски недолгого осеннего дня; с наступлением сумерек точно свежеет на сердце, смелее и свободнее становится; в глуби сердца закипают мысли, страстные, священные, для которых пришел; и чувствует Тася приближение чего-то, и робко поднимается, и хочет приказать осветить комнату, зажечь лампы, призвать на помощь себе свет, с которым спокойнее, но останавливает ее просительный голос студента:
— Не надо огня, пожалуйста, я скоро уйду.
Остается сидеть Тася, но лицом своим она хоронится от того, что пытается подойти. Она отклонила лицо к альбомам, она делает вид, что рассматривает гравюры, ее глазок, чистый, обеспокоенный глаз голубя, полный тайного очарования, взблескивает в робком сумраке топазом. А Павел начинает говорить, и душа его содрогается оттого, что слова не идут убедительно, — что слова случайны и мелки, что то, что зацвело и цветет в нем, неизмеримо сильнее слов.
Но удивительно примечать, что слушает и эти несовершенные слова Тася; она слушает их, точно ей слушать приятно; что-то важное, очень важное недосказано ими; но эта-то недосказанность заливает все существо его волной жуткой радости, почти упоения; не сказано ничего, а им обоим ясно: точно цветы, неудержимо клонятся они друг к другу, точно поощряет она нежным и кротким молчанием этот тихий, на вид незначительный разговор; правда, она смущена, но смущение ее безгневно, оно мягко и расположенно, оно окрыляет, и вот, как серебряный звон родника, падают и от нее короткие слова, проливающие в сердце радость и страх:
— Да, да, я вас понимаю, я рада, что вы высказались, тем более что я вижу, как вам тяжело.
— Если бы мне и теперь остаться? — говорит Павел. Губы его ссохлись, он бледнеет. — Если бы мне позволено было остаться с тем же чувством, что… — Волнение обрывает его слова, на щеках его желтые пятна, он сказал что-то громадное, она сейчас же уйдет и не покажется ему никогда больше; но этого не происходит, Тася по-прежнему в кресле, сумрак окутал всю комнату, и не видно лица ее.
— Я хотела бы, чтобы остались мы дружны… — точно с усилием пролетает по комнате ее шепот. Она скрывает, она манит затаенную глубину его мысли, как бы подменяя ее. — Мы были дружны в детстве и можем друзьями остаться… Ведь вы об этом говорите сейчас?
«Нет, нет!» — во весь голос хочется крикнуть Павлу и броситься лицом в ее колени и рыдать, приникши к ее рукам, но ничего нельзя сделать этого во избежание разделения, и голосом покорным, едва от тишины различаемым, он говорит устало и бледно:
— Да, я говорил об этом и этого ищу.
Словно облегченный вздох вырвался из груди Таси. Она сейчас же подходит к Павлу, она протягивает ему обе руки и жмет их, она улыбается скорбной улыбкой и скорбно говорит:
— Теперь я спокойна, мне радостно, вы понимаете, конечно, что теперь больше дружбы к вам ничего не могу обещать.
И с растерзанным, придавленным чувством он слушает то обыденное, что может говориться между друзьями; она напишет мужу, что встретила друга детства, немного он уже знает об этом; когда муж приедет, они будут видеться чаще, они могут подружиться, ее муж недурно играет на рояле, он очень любит искусство, и они могли бы проводить нескучные вечера
Опрокинутый, подавленный тем хаосом обыденности, которым люди отгораживаются от подлинных чувств, который спасает их от всего необычайного, что сметает привычные удобства жизни, возвращается Павел к себе. Не того ожидал он от этой беседы, она хоронит его мечтания, она дает жизни его иное направление… но как жутки, как печальны и притаенны были взгляды ее, когда говорила она обыденное! Как лицо ее было отуманено и печально; она стояла в то время с ним рядом, он хорошо мог видеть ее, лицо ее все было повито болью и грустью… Отчего это было так? Отчего?
77Как бы то ни было, основа знакомства положена; Павел может бывать теперь в ее доме, он познакомится ближе с мужем, он сделается их частым гостем, другом; но будет ли ему от этого радость, не горькие ли цветы взрастут на этом новом поле, как знать?
Ничего не знает и только чувствует Павел, что нетленными цепями приковано отныне его сердце к Москве. Вот и сейчас лежит перед ним письмо матери, милой мамы, не первое на этой неделе, пришедшее еще два дня назад, но, к стыду Павла, еще не распечатанное.
Забытая, милая, единственная мама; пока был он меньше, когда нуждался в заботах, тогда связаны были две души неразрывно; теперь вырос Павлик, он студент университета, писатель, самостоятельный гражданин столицы, теперь не так нужна ему мама, не так близко ее лицо милое, бесконечно усталое, с бесценными морщинками на висках и лбу, с руками тонкими, прозрачными, иссушенными неустанной работой.
Покрывается краской лицо писателя; смущенно-дрожащей рукой он раскрывает письмо, из писателя он делается читателем. Еще две недели тому назад сообщила мама тревожные вести о здоровье тетки Анфисы, у тетки отекали ноги, плохо работало сердце… «Хотела бы я к сестре в деревню приехать, да сам знаешь, трудно мне проехать на лошадях сто верст», — писала она в прошлое воскресенье, а теперь пишет, что ехать ей не придется, умерла старая, вечно брюзжавшая тетка Анфа, приказала кланяться и жить долго; на этих строках расплылись чернила, и с громким внезапным рыданием приникает Павел губами к этому высохшему местечку маминых слез, и встает со своего стула и ходит по комнате, отыскивая чемоданы; конечно, он сейчас же поедет, он не может оставить маму одну в горе, много темного, и злого, и эгоистичного было в последние месяцы в его жизни, но он заставит себя уехать к маме, он бросит здесь все…