Шарль Нодье - Нодье Ш. Читайте старые книги. Кн.1
Бессознательные заимствования — мнимый плагиат, близкий к только что описанному, но более предосудительный, поскольку его легче избежать. Впрочем, некоторые авторы охотно объясняют забывчивостью и самый настоящий плагиат. Если в классической пьесе Расина{101}, в сцене, которую всякий знает наизусть, сказано:
И этот Бурр, увы, с Сенекой этим злым,Что ныне… Но тогда их чтил глубоко Рим, —
то, разумеется, трудно найти оправдание Вольтеру, аккуратно переписавшему эти стихи:
И этот же Бирон, горячий, полный сил,Что ныне… Но тогда он добр и честен был[53].
Несколько лет назад тем же оборотом воспользовался, выступая в Академии, господин Мори, однако, перенесенные из поэзии в прозу, слова эти могут считаться всего лишь аллюзией. Иначе обстоит дело с Ламоттом, который слово в слово переписал известнейшую строку Вольтера{102}:
Стал первым королем удачливый солдат, —
и с Делилем, присвоившим прекрасную строку из трагедии Сорена ”Бланш и Гискар”{103}:
Ночь трудно коротать печали неутешной
В поэме ”Воображение” он повторил эту удачно найденную фразу, изменив ее ровно настолько, чтобы чуть-чуть ее ухудшить:
Ночь трудно скоротать печали неутешной[54]{104}.
Сознаюсь, я с трудом могу поверить, что подобные совпадения рождены одной лишь забывчивостью.
Впрочем, если те случаи, о которых мы говорили, нельзя назвать плагиатом в собственном смысле слова, то случаи, когда похожи не отдельные детали, а сюжет в целом, и подавно не плагиат. Сюжеты, почерпнутые из мифологии, истории или священных книг, — всеобщая собственность, и нет ничего предосудительного в том, чтобы их использовать, если, конечно, сходство не идет дальше названия и общего рисунка произведения, который окажется одинаковым у большинства авторов, поскольку представления людей об основах бытия в общих чертах совпадают. Поэтому не правы те, кто искал в ”Адаме” Андреини и ”Плоти” Масения источник великой поэмы Мильтона{105}. Если между жалкой писаниной двух названных поэтов и ”Потерянным раем” и существует какое-то сходство, о плагиате тут говорить не приходится. Что же касается сходства, то было бы очень странно, если бы оно отсутствовало совсем, ибо с тех пор, как люди стали сочинять, они всегда совпадали в каких-нибудь деталях, если писали на одну и ту же тему[55]{106}{107}.
Впрочем, мелких людишек гложет при виде творцов эпопей такая зависть, что, появись на свет новый Мильтон, они вновь встретили бы его упреками в плагиате. Разве не знаем мы попыток выдать самое неуклюжее и смехотворное детище нашего еще не сложившегося языка за источник ”Генриады”{108}? Что же из этого вышло? Злосчастную поэму, которую, возможно, не читал и сам Вольтер, не смог одолеть ни один читатель; наветы критиков забыты, а ”Генриада” по праву считается добротной, хотя и не первоклассной эпопеей, причем если она чем и замечательна, то прежде всего стилем, а уж его-то Вольтер никак не мог заимствовать у своего предшественника.
Вообще, мы слишком часто обвиняем литераторов в плагиате, не имея на то достаточных оснований, — а ведь обвинение это достаточно серьезное, и человек порядочный не может отмахнуться от него, особенно если противники подкрепляют свои обвинения фактами, выглядящими довольно убедительно. Однако при добросовестном и просвещенном подходе большая часть подобных обвинений рассыпается в прах. Сколько было разговоров о том, что Амио списал свой перевод Плутарховых "Жизнеописаний”{109} с итальянского перевода Александро Батисты Джакомелли, изданного в Акуилее в 1482 году? Сколько раз перевод Амио приписывали некоему Момону{110}, эллинисту, который не оставил никаких переводов, кроме сочинений Юстина, переведенных к тому же с латыни? Сторонники этой версии упустили из виду, что, когда вышел перевод Плутарха, Момон был еще жив и не имел никаких причин уступать свои лавры другому.
Наконец, разве не уверял аббат Лебеф, что Амио, епископ Осеррский, пользовался в работе над Плутархом помощью тоннерского адвоката Люи, отлично знавшего греческую грамматику? Само разнообразие этих толков свидетельствует об их безосновательности. Тем более что достоинства перевода Амио, как известно, состоят не столько в педантичной верности оригиналу, сколько в умении найти стиль, точно отвечающий теме, то есть исполненный силы, простодушия и прелести, а уж отказать искусному перелагателю Лонга и Гелиодора{111} в знании родного языка не смеет никто, и здесь ни Люи, ни Момон, не говоря уж об итальянце Джакомелли, не могут с ним тягаться. Всякий знает, что так же упорно преследовали недоброжелатели ученого Пьера Белона{112}, хотя простосердечие и подкупающую прямоту его манеры трудно спутать со стилем какого-либо другого автора. Оскорбительная эта молва была поддержана господином де Ту, который писал, ссылаясь на людские толки, что Пьер Белон, служа у Жиля из Альби, завладел рукописями хозяина и издал их, даже не упомянув имени истинного автора; впрочем, добавляет де Ту, любители словесности должны быть благодарны этому вору за то, что, в отличие от многих других, он не уничтожил доставшиеся ему бумаги.
Сцевола де Сент-Март в своем похвальном слове Жилю из Альби выдал это предположение за истину; справедливости ради отметим, что почти никто не пытался опровергнуть эти лживые домыслы, пока Лирон в своих ”Исторических и литературных курьезах” (Т. I. С. 438 и след.), Нисерон в своих ”Записках” (Т. XXIV. С. 40) и Давид Клеман в ”Занимательной библиотеке”{113} (Т. III. С. 104) не доказали их полную несостоятельность. Такие ученые, как Томасий, Толлий, Ломейер, Эберкромби, Байе и Обер Ле Мир{114}, поверили на слово Сент-Марту. А между тем ряд обстоятельств неопровержимо доказывает, что Белон не плагиатор: во-первых, трудно поверить, что он был слугой в доме Жиля, ведь еще до того, как отправиться в путешествие по Востоку, он получил в Париже степень доктора медицины и, следовательно, ни в коем случае не стал бы прислуживать, в любом значении этого слова; во-вторых, большую часть своих книг, близких по манере и по значимости, Белон опубликовал при жизни Жиля и тот никогда не оспаривал принадлежность их Белону; в-третьих, Жиль умер в Риме в 1555 году, а Белон в это самое время находился в Париже, где заканчивал печатание ”Истории птиц” и ”Истории рыб”, — согласитесь, что ему было бы весьма затруднительно украсть рукопись, находящуюся на другом конце Европы. Итак, Белона оклеветали — оклеветали жестоко и незаслуженно; впрочем, естествоиспытатели вообще подвергаются подобным нападкам чаще других, поскольку их сочинения, строящиеся на наблюдениях и фактах, чаще других совпадают с сочинениями их соперников. В конце тридцать восьмой книги своей ”Истории” де Ту{115} рассказывает, сколько подозрений вызвал Ронделе, якобы списавший ”Трактат о рыбах”{116} из неизданных комментариев к Плинию Гийома Пеллисье, епископа из Монпелье; однако, поскольку трактат вышел в свет еще при жизни этого прелата, Нисерон сомневается в том, что он был плагиатором. А ведь проверить это было легче легкого — ”Комментарии” Пеллисье хранились в парижской Библиотеке ордена иезуитов (см.: Христианская Галлия{117}. Т. VI). К тому же Ронделе сам признается в предисловии, что почти всеми своими познаниями и трудами обязан ученому епископу из Монпелье, — одного этого достаточно, чтобы опровергнуть злобную клевету.
Ведя речь о несправедливых обвинениях в плагиате, невозможно умолчать о злополучной тяжбе Академии с Фюретьером{118} и о прискорбных преследованиях, которым обладатели власти подвергали обладателя знаний, — преследованиях тем более достойных сожаления, что слишком уж велика оказалась разница между плодами усилий гонителей и гонимого, ибо творение сорока бессмертных ниже всякой критики, а словарь предприимчивого и терпеливого аббата из Шаливуа навеки останется одним из драгоценнейших памятников нашего языка. Да будет мне позволено заметить, коль скоро речь зашла о словарях, что Фюретьеров словарь, бесспорно, превосходит академический уже одним своим построением, ибо его отличает цельность замысла и исполнения, которой полностью лишено творение академиков, не скрепленное единой волей. Словарь Академии своей вялостью и нерешительностью вызывает недоумение и наводит скуку, меж тем как словарь Фюретьера увлекает читателя и приковывает к себе его внимание; французский язык у Фюретьера такой живой и энергичный, что, если бы речь шла не о словаре, его можно было бы назвать остроумным, — все это лишний раз доказывает, что самые скромные роды словесности нуждаются в упорядоченности и гармонии не меньше, чем возвышеннейшие творения человеческого духа. Мысль поручить составление словаря целой комиссии — одно из искренних заблуждений нашей премудрой эпохи. Если правда, что Академия отказалась от этой затеи и доверила сочинение словаря одному из самых образованных, здравомыслящих, безупречных и пунктуальных литераторов нашего времени{119}, этому можно только порадоваться. Значит, у нас есть надежда увидеть наконец словарь, достойный нашего старейшего литературного общества и его высоких целей, словарь, который по праву можно будет назвать созданием бессмертным{120}. Вернемся, впрочем, к Фюретьеру. Повторяю, сколько бы ни обвиняли его в плагиате, это не меняет дела: превосходство его словаря не подлежит сомнению. Между прочим, публике по душе удачливые воры; уж лучше бы Академия ограбила Фюретьера! Увы, она уступила эту честь иезуитам, которые в 1704 году переиздали словарь Фюретьера, значительно расширенный в 1701 году Банажем{121}, не упомянув ни того, ни другого; книга эта, известная под названием Тревуский словарь{122}, не раз переиздавалась и постепенно стала одной из крупнейших и богатейших сокровищниц языка, каковой и пребудет, если господин Рейнуар{123} не завершит свой труд или если досадное пренебрежение нынешней публики к полезной литературе покроет это великое начинание мраком забвения.