Эжен Фромантен - Доминик
Во время этой речи Оливье был совершенно спокоен. Внутреннее волнение – впрочем, не уверен, что он его испытывал, – выдавали разве что чуть большая резкость движений да чуть уловимая дрожь в голосе. Я же слушал с непритворной и глубокой тревогой. Эти речи были столь новы для меня, сама природа признаний была столь необычна, что вначале они вызвали во мне полнейшее смятение, какое испытываешь, столкнувшись с совершенно непонятной мыслью.
– Вот что! – проговорил я, не найдя для ответа ничего лучше, чем это восклицание, выражающее простодушное изумление.
– Да, вот что! Это я и хотел тебе сказать, Доминик; только это, и больше ничего. Когда ты, в свой черед, попросишь меня выслушать тебя, к твоим услугам.
Я ответил ему еще лаконичнее – рукопожатием, в котором выразил всю дружбу, – и мы расстались.
Исповедь Оливье оказала на меня то влияние, какое всегда оказывают слишком неожиданные либо слишком сильно действующие уроки; хмельное питье ударило мне в голову, и потребовались долгие и беспокойные размышления, чтобы я смог разобраться в истинах, вытекающих из столь важных признаний, и понять, какие из них полезны, а какие – нет. Я находился на той ступени, когда самое невинное и самое обычное слово из словаря сердца едва ли решишься выговорить без волнения, и в самых смелых своих помыслах без внешнего толчка никогда не зашел бы дальше представлений о чувстве как о чем-то бескорыстном и безмолвном. Начать с такой малости, чтобы прийти к пылким мечтаниям, навеянным дерзкими планами Оливье; совершить переход от полного молчания к этой свободной манере говорить о женщинах; наконец, мысленно последовать за Оливье вплоть до цели, которую он рассчитывал достичь ожиданием, – тут было от чего основательно состариться за несколько часов. Тем не менее я совершил этот головокружительный скачок, но совершил в ослеплении и в ужасе, не поддающихся описанию; когда же наконец я обрел ясность мысли, потребную, чтобы вполне понять уроки Оливье, всего более я удивился, сравнив собственное лихорадочное состояние, ими вызванное, с холодной сдержанностью и хитроумными расчетами моего якобы влюбленного друга.
Несколько дней спустя он показал мне письмо без подписи.
– Вы переписываетесь? – спросил я.
– Это единственное письмо, которое я получил от нее, – сказал Оливье, – и я не ответил.
Письмо было составлено примерно в следующих выражениях:
Вы – мальчик, а притязаете на то, чтобы поступать, как взрослый мужчина; вы хотите быть старше своих лет и в том вдвойне не правы. Как бы вы ни старались, взрослые всегда превзойдут вас и в достоинствах, и в недостатках. Думаю, что вы заслуживаете жалости в своем одиночестве, и из уважения к вам готова согласиться, что вы и вправду страдаете от недостатка дружеской нежности и заботы; но вам следовало бы высказать чистосердечно все, что у вас на душе, вы же вместо того в ответ на искреннее мое участие неожиданно пускаетесь в откровенности, а затем умолкаете. Мне непонятно, какая польза была вам оттого, что я выслушала ваши признания, и чего вы добиваетесь, не повторяя их. Вы сверх меры рассудочны для возраста, единственная прелесть и оправдание которого – в простодушии, и, показав столько непосредственности, сколько вы показали хладнокровия, вы вызвали бы больше интереса, а главное, были бы счастливее.
Несмотря на эти редкие приступы откровенности, которым он поддавался из прихоти, Оливье и мне не исповедался до конца. Хотя мы были почти ровесники и он, возможно, во многих отношениях мне уступал, мой друг находил, что я слишком молод (его слова), чтобы разбираться в искусстве поведения, тонкости которого занимали его ум. Я был в состоянии лишь весьма приблизительно постичь суть намерения, которое он собирался преследовать до полного удовлетворения своего самолюбия либо жажды удовольствий. При всем том я не видел в нем никаких перемен – то же спокойствие, та же холодность ума и готовность ко всему; приятное лицо с суховатыми чертами; взгляд, дерзкий для всех, кроме друзей; и эта мгновенная, на редкость обаятельная улыбка, которой он пользовался так кстати, то раня ею, то лаская. Он отнюдь не впал в меланхолию и едва ли стал рассеяннее, даже тогда, когда, как сам признался, обстоятельства малость поколебали его невозмутимую самоуверенность. Досада выражалась у него только в несколько обостренной раздражительности и лишь напрягала его дерзкую решимость, закаляя ее, если можно так выразиться, холодным закалом.
– Если ты полагаешь, что я близок к отчаянию, то ошибаешься, – сказал он мне как-то в один из тех недолгих периодов сомнения, когда, словно забавы ради, он придавал своим словам интонацию озлобленной неприязни. – Если она когда-нибудь полюбит меня, все это не в счет. А не полюбит…
– А не полюбит – что тогда? – спросил я.
Не отвечая, он взмахнул тонкой тросточкой, которую держал в руке, и стал крутить ее над головой, словно врубаясь во что-то невидимое, так что трость со свистом рассекала воздух. Затем, все так же неистово нахлестывая пустоту, он добавил:
– Только бы мне прочесть у нее в глазах «да» или «нет»! Я не видел глаз, которые могли бы сравниться с ними искусством мучить, да и красотой тоже, – разве что глаза моих кузин, но мне они ничего не говорят.
Проходило время, и какая-то случайность оказывала на него противоположное действие – он становился самим собою. Он делался чувствительным, беспокойным, слегка восторженным и во всем куда более естественным. В словах его и в движениях проскальзывала какая-то размягченность, и при всей неизменной его сдержанности по этому признаку я узнавал достаточно о его надеждах.
– Ты вполне уверен, что любишь ее? – спросил я его наконец, настолько это первое условие его притязаний представлялось мне необходимым и вместе сомнительным.
Оливье посмотрел мне в глаза и, словно вопрос мой показался ему верхом глупости или сумасбродства, разразился дерзким хохотом, так что у меня пропала всякая охота продолжать.
Отсутствие Мадлен продлилось положенное время. За несколько дней до ее возвращения, занятый мыслями о ней – а мысли о ней занимали меня постоянно, – я стал перебирать в памяти изменения, которые совершились во мне за это время, и был поражен. На сердце у меня было тяжело от бремени тайн, душу волновали дерзкие порывы, ум был отягощен опытом прежде, чем успел что-либо познать, – словом, я ни в чем не походил на того человека, каким был до отъезда Мадлен. Я убедил себя, что все это в какой-то степени поможет мне преодолеть странную зависимость, в которой я оказался, и легкий налет искушенности, примешавшийся к чувствам вполне простосердечным, придал мне как бы видимость развязности, ровно столько храбрости, чтобы я мог не слишком явно дрожать в ожидании первой встречи с Мадлен.
Она приехала к концу июля. Я услышал вдалеке звон колокольчиков, затем увидал почтовый экипаж; весь белый от пыли, он показался под зеленым сводом аллеи, затем, миновав сад, въехал во двор и остановился перед подъездом. Мне сразу бросился в глаза голубой газовый шарф Мадлен, развевавшийся в дверях кареты. Затем она легко соскочила на землю и бросилась обнимать Оливье. Живое и братское пожатие маленьких рук, которые она приветливо вложила в мои, заставило меня ощутить реальность возвращения той, что была предметом моих мечтаний; затем с непринужденностью старшей сестры она подхватила нас обоих под руку и, опираясь одинаково и на мою руку, и на руку Оливье, озаряя нас, точно ясными солнечными лучами, чистым светом своего открытого и правдивого взгляда, немного усталым шагом поднялась по лестнице в гостиную.
Весь вечер длились дружеские излияния. Мадлен нужно было столько рассказать нам! Она любовалась прекрасными ландшафтами, ей открылось столько нового, все там было другое – одежда, понятия, нравы. Обо всем этом она говорила, беспорядочно перебирая воспоминания, теснившиеся в памяти, которая еще не успела придать им стройность, и в ее многословии чувствовалось нетерпеливое желание за несколько минут высказать все множество впечатлений, накопившихся за два месяца. Время от времени она прерывала рассказ, чтобы перевести дух, словно опять шла по крутой дороге в горах, о которых повествовала. Она проводила ладонью по лбу, по векам, убирала с висков густые пряди волос, чуть топорщившихся от дорожной пыли и ветра. Казалось, это движение, характерное для пешего путника в зной, помогает ей освежить память. Она пыталась вспомнить название, дату, без конца теряла и вновь подхватывала запутанную нить того или иного маршрута, потом, сбившись вконец, разражалась смехом и обращалась за помощью к Жюли с ее ясной и уверенной памятью. От нее веяло жизнью, радостью познания, удовлетворенной страстью к новым впечатлениям. Хотя долгие часы в карете утомили ее, от постоянного пребывания в пути у нее еще оставалась привычка двигаться быстро, и эта привычка поминутно заставляла ее вскакивать, что-то делать, пересаживаться, заглядывать в сад, обводить глазами мебель и предметы убранства, словно она здоровалась с ними после двух месяцев разлуки. Иногда она пристально вглядывалась в нас обоих, в меня и Оливье, словно желая увериться, что действительно вернулась, что она действительно дома, среди нас; но то ли ей казалось, что мы оба в чем-то изменились, то ли за это время и под впечатлением столь частой смены лиц она отвыкла от нас, во всяком случае я увидел в ее взгляде смутное удивление.