Гертруд Лефорт - Венок ангелов
И в самом деле, с того дня началась светлая, совершенно безмятежная пора. Жизнь словно превратилась в один сплошной гимн радости. Небо и земля, река и лес, люди и вещи – все вокруг, казалось, было тайно сопричастно нашей любви, согрето и озарено ею. Никогда еще Гейдельберг не был так прекрасен, никогда утренняя дымка над долиной не сияла такой нежной голубизной, никогда вечерняя заря над далекими Хаардтскими горами не разгоралось таким пышным золотом! Никогда еще красноватые, «согретые любовью камни» не пламенели так страстно! Нет, мир неузнаваемо изменился – все преобразилось, мы не узнавали сами себя! На маленьком угловатом лице Энцио теперь каждый раз, когда мы были вместе, появлялось то самое удивительное выражение, которое так тронуло меня в первый день на лестнице. Если вокруг были люди, оно тихо сияло на нем сдержанным, матовым блеском и лишь время от времени, когда взгляды наши встречались, вспыхивало на мгновение ярким огнем. Казалось, будто он стал совершенно новым человеком, сосредоточенным только на своей любви, или как будто сквозь его облик проступает другой, давно исчезнувший образ, погребенный в нем и вот теперь неожиданно воскресший. Каждый раз, глядя на его лицо, я невольно вспоминала молодого набожного рыцаря со знаменем, висевшего в галерее портретов его предков. Я уже знала: это действительно была часть алтарной картины с изображением донатора [18], одного из его пращуров. Именно так теперь часто выглядел Энцио! Может быть, любовь, исходя от Бога, и ведет обратно – к Богу? Тогда я всей душой верила в это. Когда я по утрам во время мессы преклоняла колени, медленно светлеющее и как бы разгорающееся пространство храма всегда казалось мне сердцем самой Церкви, в котором мы с Энцио были оба заключены, ибо теперь я действительно преклоняла колени и за него! Он любит меня, которая любит Бога, значит, и он через меня любит Бога – моя вера в это была нерушима. Сам Бог утвердил эту веру, Он сотворил из двух наших жизней одну единую. Я никогда не веровала так крепко, никогда не молилась так страстно и не причащалась так благоговейно, как в те дни, и он, мой друг, делал все, чтобы укрепить меня в этом. Теперь, когда я после службы шла в университет, он уже не расхаживал взад-вперед по Людвигсплац, бледный и мрачный, а спокойно поджидал меня у входа в церковь, как будто это было что-то само собой разумеющееся – заходить за мной туда по дороге в университет.
– Я надеюсь, ты не торопилась из-за меня и не ушла раньше времени со службы? – спрашивал он ласково, ведя меня под руку к Людвигсплац.
А однажды, когда начался дождь, он взял у меня из рук требник и, заботливо пряча его в свою папку, сказал:
– Я не хочу, чтобы эта книга намокла: она ведь для тебя так дорога…
Я готова была нежно погладить его руку, но, так как мы были на улице, только украдкой пожала ее.
– Энцио! Я так счастлива! И все благодаря тебе! – сказала я.
Он покраснел от радости и гордости.
– Правда? – спросил он почти по-детски. – Но ведь так и должно быть, Зеркальце. Все мое честолюбие теперь направлено лишь на то, чтобы сделать тебя счастливой.
– А мое – на то, чтобы сделать счастливым тебя! – откликнулась я так же по-детски.
Наша любовь была бурной, но в то же время бесконечно нежной, мы любили друг друга как жених и невеста и в то же время как брат и сестра, наша любовь была, как и всякая любовь в пору расцвета, блаженно-радостной и безмятежной.
Мы теперь опять, как когда-то в Риме, каждый день совершали маленькие путешествия, потому что у Энцио вдруг появилось столько свободного времени, сколько он хотел. Он уже без всяких колебаний отказывал своим ученикам и время от времени подбивал меня пропускать лекции, наказав Староссову писать для меня конспекты, пока мы бродили по окрестностям. Мы совершали паломничества к монастырской мельнице и к одинокому Волчьему источнику, мы поднимались на Кёнигсштуль и на Хайлигенберг, бродили по уютной долине Неккара. Мы вновь и вновь возвращались в святилище нашей любви – в замок и гуляли по его открытым всем ветрам террасам. Я наконец утолила свою тоску по немецкому лесу! Ибо лес был почти всюду, куда бы мы ни направились. Он покрывал каждый склон, тянулся вдоль каждой дороги. Его зеленый сумрак отражался в зеркале реки, он доставал до облаков, плывущих над ним, он венчал своими изумрудными гирляндами башни старинных замков. Он – «главный германский замок» – был нам верным спутником и радушным хозяином, раскрывая перед нами свои чертоги, когда мы отдыхали.
Каждое утро Энцио спрашивал меня: «Зеркальце, куда бы ты хотела отправиться сегодня? Чем я могу тебя порадовать?»
И я называла какую-нибудь идиллическую долину, какой-нибудь старинный городок или овеянный легендами замок. Он всегда горячо поддерживал мое предложение и был самым любезным гидом на свете. Если же я спрашивала его: «А куда бы ты сам хотел отправиться? Что тебе самому доставило бы радость?» – он отвечал лишь: «Моя радость – это ты». Все остальное для него словно перестало существовать – даже судьба Германии! Это было почти досадно, потому что мне хотелось наконец узнать все, чем он жил до этого, мне хотелось, как прежде, в Риме, быть маленьким верным зеркалом его души. Но он, похоже, в этом не нуждался.
Когда он так легко и весело шагал рядом со мной, я не замечала его прихрамывания, да и сам он, кажется, забывал о своем ранении; во всяком случае, он никогда больше не говорил о тех ужасных осколках, которые должны были напоминать ему о том, что война еще не закончилась. Когда солнечные лучи, пробившись сквозь золотисто-прозрачную зелень листвы, освещали непокрытую голову Энцио, его светлые волосы блестели так сильно, что я однажды сказала:
– Я теперь опять буду называть тебя Король Энцио, как в Риме.
Он ответил:
– Да, пожалуй, тебе придется меня так называть, потому что мне, как и ему, довелось стать пленником.
– Ты имеешь в виду Неккар? – спросила я: плененный поток всегда был для него символом германской судьбы и германского будущего.
– Вздор! – ответил он. – Я твой пленник, Зеркальце, и я ничего не имею в виду, кроме тебя и нашего счастья.
Я воспринимала такие ответы как ласки; только иногда во мне вдруг рождалось подозрение, что в них содержится еще что-то другое – казалось, будто тень облака, нет, всего лишь тень невесомого птичьего крыла мгновенно пробегала по залитому солнцем ландшафту.
– Энцио, – настороженно спросила я, стряхнув с себя на миг блаженное оцепенение, – это правда, что все, что ты мне здесь показываешь и что мне дороже всего в Германии, ты любишь только ради меня, а душа твоя далеко-далеко от всего этого?..
Он взял мое лицо в ладони и посмотрел мне в глаза каким-то странным, затуманенным взглядом.
– Чуднуе ты мое Зеркальце! Все-то ты знаешь! – сказал он и стал ласково, почти утешительно гладить мои волосы. – Может, я и люблю что-нибудь ради тебя, но ведь я люблю это. Ты не находишь, что для меня это лучший способ любить?
Он произнес это с такой завораживающей убедительностью – в такие минуты я испытывала прилив необычайной нежности; но в следующее мгновение я почувствовала, что он не ответил на мой вопрос. У меня вдруг появилось ощущение, будто все это однажды со мной уже было.
– Любимый!.. – сказала я. – Помнишь, как тогда, в Кампанье, тебя преследовала твоя поэма о Риме и как ты пытался бежать от нее? Я стояла на груде камней между тобой и далеким городом, как «маленькая стена», которая, как ты выразился, защищала тебя от твоей поэзии, – ты не хотел видеть Рим, ты боялся своего собственного творения, ведь ты мог либо жить, либо творить! А тогда тебе хотелось жить. И сегодня все так же, как тогда…
– Но ведь сегодня я уже не поэт, которого тебе нужно защищать от его творения, – ответил он.
– Да. Сегодня ты не поэт. Кто ты, Энцио?..
Теперь, похоже, испугался он.
– Ах, теперь все совершенно иначе, чем тогда! – ответил он поспешно. – Потому что теперь я действительно – живу!
Он порывисто обнял меня. И все страхи – а вместе с ними и все вопросы и ожидание ответов – мгновенно улетучились: мы говорили только на безмолвном, проникновенном языке любви, мы говорили только посредством любви, только о любви. В этот день мы были бесконечно счастливы. И все же они вновь и вновь возвращались – те внезапные мгновения, когда наше солнце словно вдруг на секунду затмевала тень невесомых птичьих крыл, но она, казалось, была нужна лишь для того, чтобы это солнце затем сияло еще ярче.
Однажды мы сидели на террасе ресторанчика в Неккарштайнахе [19], где подают знаменитое греческое вино. Мы были единственными посетителями и могли непринужденно болтать; только Неккар, волны которого омывали древнюю стену террасы, тихо аккомпанировал нашим речам. Золотисто-прозрачный вечер мягко опустился на долину. Крутая излучина реки была похожа на серебряную руку, обвившуюся вокруг подножия горы Дильсберг, которая своей крепостью на голой вершине всегда напоминала мне римские замки в Кампанье. Не знаю, что было тому причиной – прекрасный вид на Дильсберг или южное вино в наших бокалах, – но нам обоим в тот вечер было так сладко говорить о первых ростках нашей любви; даже Энцио на этот раз не имел ничего против воспоминаний о Риме.