Август Стриндберг - Одинокий
Все это я знал, и, стало быть, стоило мне лишь показать на раскрытый рояль, как он тотчас сел к инструменту и заиграл. Тесная невзрачная комнатка наполнилась звуками, и они будто заключили меня в волшебный круг, где таяло настоящее и возрождалось прошлое, откуда снова возник и я, каким был тридцать лет тому назад.
Я увидел себя лежащим на выдвижном диване, который стоял в том самом месте, где я теперь сидел, у забитой гвоздями двери. И была тогда ночь… меня разбудил сосед, спавший на таком же диване по ту сторону двери: он беспокойно метался на своем ложе, без конца вздыхал и стонал. В ту пору я был молод, совсем не знал страха и думал только о себе, и я приложил все силы, чтобы снова уснуть… Часы тогда только пробили полночь, и я надеялся, что сосед просто вернулся домой навеселе.
В час ночи я проснулся от вопля – кто-то взывал о помощи, – но я принял тот вопль за свой собственный, потому что приснился мне страшный сон. За дверью у соседа было тихо, совсем-совсем тихо, но что-то жуткое струилось оттуда ко мне – то ли веяло холодом, то ли кто-то подстерегал меня там, прислушиваясь к моим движениям или же подглядывая за мной в замочную скважину.
И никак я не мог снова уснуть и словно сражался с чем-то зловещим, недобрым. Порой мне не терпелось услышать хоть какой-нибудь звук от соседа, но хоть между нами не было и фута, я не слыхал ничего – ни дыхания спящего, ни даже шуршания простыни.
Наконец наступило утро; я встал с постели и вышел из дома. Возвратясь домой, я узнал, что мой сосед-каменщик нынешней ночью умер. Стало быть, я лежал до утра рядом с трупом.
(Музыка играла, пока перед моим мысленным взором проплывали эти картины, и ничто не мешало мне вспоминать…)
Весь следующий день до меня доносились звуки приготовлений к обряжению усопшего, к похоронам: с лестницы – громыханье гроба, из-за двери – звуки омовения мертвеца, тихий разговор женщин друг с другом.
Покуда светило солнце, все это занимало меня, и я даже шутил на этот счет со своими гостями. Но как только спустились сумерки и я остался один, снова стал струиться из-за двери загадочный холод, которым всегда веет от трупов, и это не просто понижение температуры, не просто отсутствие тепла, а какое-то не улавливаемое градусником ледяное и леденящее дыхание.
Я должен был вырваться отсюда и ушел в кафе. Там посмеялись надо мной за то, что я боюсь потемок, и, решив отказаться от мысли заночевать где-нибудь в другом месте, я чуть под мухой возвратился домой.
Я дрожал, укладываясь на ночь в соседстве с трупом, но все же заставил себя лечь на диван. Не знаю уж как, но, казалось, мертвое тело сохранило какую-то искру жизни, достаточную, чтобы установить связь со мной. Из-за двери шел густой запах меди, струя била мне прямо в ноздри и не давала уснуть. Дом впервые скован был тишиной, той особой тишиной смерти, и мертвый каменщик будто обрел власть над живыми, какой не имел при жизни. Сквозь хлипкий настил потолка, сквозь тонкие стены слушал я шепот и тихое бормотанье бессонных людей за полночь. Затем, наперекор обычаю нашего дома, в нем воцарилась полная тишина. Даже шагов нашего постового полицейского, который обычно поднимался к себе наверх перед ночным обходом, и то не было слышно.
Часы пробили час, два И тут вдруг я вскочил с постели, разбуженный каким-то грохотом в комнате мертвеца. Трижды стукнуло там что-то! Трижды! У меня сразу мелькнула мысль, что сосед восстал из мертвых, и, не желая иметь дело с призраком, я схватил свою одежду в охапку и пулей слетел по лестнице этажом ниже, где жил один из моих знакомых. Он слегка посмеялся над моим страхом, но все же предоставил мне до утра свой диван.
Тогда-то я впервые задумался над таким повседневным явлением, как смерть, столь простым как будто, но неизменно оказывающим свое особое, загадочное воздействие на всякого, даже самого беспечного человека.
(За роялем приятель мой, который, должно быть, под влиянием моих раздумий, поначалу наигрывал мелодии мрачные и печальные, вдруг перестроился на иной лад, и из-под пальцев его полились благостные, светлые звуки.)
Мощные волны звуков, казалось, гнали меня из тесной комнаты, и мне захотелось выскользнуть наружу. Поэтому я повернул голову и стал смотреть в окно, мимо фигуры моего друга, склоненного над роялем, а так как на окнах не было штор, взгляд мой перескочил через улицу, в одну из квартир противоположного дома, этажом ниже нашей, и я словно бы угодил на ужин в маленькую семью.
Юная женщина, черноволосая, стройная, скромно одетая, сновала вокруг стола, за которым сидел четырехлетний мальчик. На столе стояла ваза с хризантемами: два крупных белых цветка и один огненно-желтый. Я подался вперед и увидел, что стол накрыт и малыш вот-вот начнет ужинать. Юная женщина повязала ему салфетку и при этом так низко нагнулась, что открылся ее затылок, и я увидел шейку, тоненькую, как стебель цветка, а миловидная с пышной прической головка склонилась над ребенком, будто цветок, осеняя и защищая его. Мальчик сначала откинул голову, чтобы дать место салфетке, и тут же опустил ее, придавив подбородком негнущееся полотно, и оба движения были по-детски прелестны, а ротик его приоткрылся, обнажив белые молочные зубки.
Юная женщина не могла быть его матерью – юность ее для этого слишком очевидна, не могла быть и сестрой – для сестры она слишком стара, но, несомненно, приходилась ему родственницей.
Комната в квартире напротив была обставлена просто, но при том со вкусом; на стенах и изразцовой печи висели в большом числе портреты, и витал вокруг них дух родственной любви, и повсюду на мебели лежали вязаные накидки. Юная девушка теперь тоже присела к столу, но, по счастью, не с целью поужинать, – ведь смотреть, как ест кто-то другой, неприятно, если сам не участвуешь в трапезе. Она подсела к столу, дабы составить компанию малышу и, развлекая, возбудить у него аппетит. Малыш поначалу хмурился, но тете (я так назвал ее) скоро удалось развеселить его, – по движениям ее губ я догадался, что она поет ему песни. Я видел пение ее, хоть и не слышал его, а музыкант мой играл, и загадочней этого не могло быть ничего, но я подумал, что, наверно, он аккомпанирует ей, а если нет, ему следовало бы это сделать. Я будто одновременно присутствовал в обеих комнатах, но все же по большей части в той, другой, и, казалось, был чем-то вроде моста между двумя домами. И хризантемы тоже будто участвовали в игре, и на миг я словно ощутил их благодетельный, целительный запах, смешанный с целомудренным ароматом ириса, идущим от волос юной девушки, и запахи заслонили еду, стоящую на столе, так что, казалось, мальчик для того лишь раскрывает рот, чтобы вдыхать ароматы и улыбаться своей прекрасной соседке. Белое молоко в стакане на белой скатерти, белый фарфор посуды, белые хризантемы, белый кафель печи и белые лица – все сверкало белизной в том жилище, как сверкало белизной материнское чувство девушки к ребенку, не ею рожденному, особенно в тот миг, когда, развязав на нем салфетку, она вытерла рот малышу и поцеловала его…
Тут музыкант мой повернулся лицом к дому напротив, и я понял, что он играл для той девушки, понял, что он давно увидел ее и все это время знал, что она там, у себя.
Я почувствовал, что я лишний здесь, что я лишь мешаю тем, Двоим, и поднялся, чтобы уйти. Но друг мой удержал меня, и мы провели вместе весь вечер и условились сделать вдвоем новую работу.
VII
После я не однажды возвращался к моему музыканту: у него в комнате я вновь обретал свою юность, к тому же мы вместе делали новую работу. И я наслаждался его игрой, не посягая на то, что не предназначалось мне, – ведь он играл не для меня, а для девушки.
Вечер за вечером я наблюдал в ее комнате почти одну и ту же сцену. Все то же видел я: ребенка, его салфетку и стакан молока, Обновлялись лишь цветы в вазе, но всегда стояли в ней хризантемы, из которых одни временами заменялись другими так, что третий цветок часто менял окраску, но два белых неизменно служили ему фоном. Если бы я попытался раскрыть секрет обаяния девушки, я бы, наверно, сказал, что он таился в движении – больше, чем в чем-то определенном, застывшем: казалось, она движется под музыку моего друга, а может, это он творил музыку в такт ее движениям, танцующим ее шагам, ее волнистой походке, лебединым взмахам, рук, наклонам головы.
Мы никогда не говорили о ней, притворяясь, будто не видим ее, но однажды я понял, что он преподнес мне ее вместе с музыкой к моим стихам, о чем никак не стоило бы сожалеть, если бы только образ ее подходил к моим мрачным мыслям. Да только образ этот никак не был им под стать, – ведь душа ее порхала в три четверти такта, и порханье всякий раз переходило в вальс. Но я помалкивал, зная, что первое же мое слово разрушит чары и, вынужденный выбирать между ею и мной, он, конечно, оставит меня.
*Зима выдалась для меня довольно приятной, ведь я больше не был одинок и отныне обрел цель для моих прогулок; к тому же передо мной будто забрезжил слабый призрак семейного счастья – пусть лишь издалека, а все же я был свидетелем жизни юной женщины и ребенка.