Николай Крашенинников - Целомудрие
Так все целовали, прощаясь с дамами. Ведь Тася была замужняя дама, было так уместно склониться к ее руке; но когда пальцы Павлика восприняли холодок ее кожи и ощущение тонких, словно прозрачных косточек пальцев, исступленное отчаяние вдруг охватило его, и с громким криком боли, тоски и ужаса, под изумленными взглядами одевавшихся, он выбежал из коридора.
Он видел, как затмилось лицо Таси, ее милое бесцённое лицо, видел, как обернулись на нее любопытные лица, видел, как она опустила глаза и двинулась к двери. «Милая, милая, милая!» — кричало в нем сердце, и он бежал по пустынному скверу, над которым скупо сеяли свет фонари, бежал, как гонимый, преследуемый, не думая о том, что он мог бы довести ее до дома и пробыть с нею еще несколько лишних минут.
Только на подъезде все это пришло ему в голову. Он остановился и стал беспомощно осматриваться вокруг. Но никого не было подле. Может быть, она приехала раньше него на извозчике. Улица спала, где-то вдали выла собака, за углом извозчичья лошадь сонно скребла копытом по булыжникам мостовой. «Я один! — сказал себе Павлик и содрогнулся. — Один… и она — одна».
И опять предстала перед ним стена, разделившая их жизни. Холодная, немая, каменная стена, нерушимая навеки.
И самое ужасное было в том, что была она — рядом.
66Она здесь, возле него, в этом доме! — вот была первая мысль утра, охватившая его.
Как это ни было странно, всю ночь он проспал без снов и видений. Едва раздевшись, он бросился в постель и тотчас же заснул и проспал до тех пор, пока в окна его комнаты не взглянуло солнце, бросившее два золотых кружка на пол подле его кровати.
«Тася здесь!»
Она жила рядом с ним, может быть уже месяц, а он не знал. Но если бы он и знал, что было бы из того? Она жила здесь с мужем, жила чужая, и разве не было бы лучше, если бы жила она в другом городе, в иной земле?
Но теперь он знал со вчерашней ночи еще новое: ее мужа не было с нею, он был в Лондоне, был далеко, и это наполняло сердце смутным ощущением радости и страха. Было радостно думать об этом и в то же время неизмеримо жутко. Нельзя было выбросить из головы мысль, что она — одна, что сейчас она — одна вот за этой стеною, но эта же мысль приводила много невнятных, страшных опасений, предчувствий безмерной тоски, безмерных мучений и горя.
И в то же время он не мог не думать, что она одна. Эта мысль отравляла сердце. Точно окуривалось оно сладким дурманом, притупляющим боли и возжигающим в нем сладостные предчувствия. Нельзя было сопротивляться этому обольщению мысли. Она жила сейчас без мужа, она любила его, Павла, в этом не было ни тени сомнений, она была одна, была тут же, близко, точно дьявол расставлял им обоим сети, нарочно сводя и сближая их, чтобы затем осквернить их души; надо было бежать отсюда, ибо сердце явно говорило о том, что оно будет поругано, растерзано, но не было воли отойти и убежать, и, напротив, с каждым часом все более и более охватывало душу стремление увидеть, войти, приблизиться к ней.
Жажда увидеть накатывалась на сердце, ужасая силой стремления, которой было нельзя противостоять. Ощущение стремления все росло и ужасало своей величиной и тяжестью. Никогда мысль увидеть ее не представлялась ему такой желанною и необходимою, омрачалась ясность мысли, и темное сладостное желание охватывало паутиной безысходной тоски. Ведь мужа не было, как можно было ждать. Павел мог бы прийти как знакомый, это не возбудило бы подозрений; они из одного города, знают друг друга с детства — разве это не повод для свидания, естественный и законный для всех?
Так оплетали душу неотвязные мысли, что не смог Павлик противоборствовать им. Надевая пальто, он думал, он почти сознавал, что делает вредное и страшное для всей последующей жизни, и не для одного себя. Но не было сил остаться, он вышел. На улице горячее солнце ударило ему в глаза, смутив своим строгим немилостивым светом, точно раскрывающим напоказ потемки его души.
И, однако, он пошел, он не мог не пойти, потому что то, что влекло его, было сильнее разума, сердца и воли. Ведь и идти было недалеко, подъезд был рядом. В тревожном волнении Павлик открыл дверь, и словно строгими испытующими глазами воззрился на него старый швейцар.
— Здесь живет госпожа Кингслей? — нетвердым голосом спросил Павел, ощущая невыразимую боль при упоминании нового и чужого имени.
Вместо ответа швейцар раскрыл дверку подъемной машины, и с замирающим сердцем остановился Павел перед бронзовой дощечкой с английскими буквами.
Явившемуся на звонок лакею, в котором Павлик тотчас же признал грума, он объяснил, что желал бы увидеть мадам Кингслей.
— Мистрис дома, но чувствует себя нездоровой, не велено никого принимать.
— Вы все-таки доложите, — голос Павлика дрогнул. — Скажите, один знакомый… по важному делу… Ленев.
Бритое лицо грума тронулось вежливой гримасой. Может быть, это он улыбался; Павлик чуть не похолодел от нелепой мысли, что лакей догадывается о причинах его визита. Грум, однако, вышел справиться, но сейчас же появился вновь со своим бесстрастным каменным видом.
— Мистрис крайне извиняется, но чувствует себя нездоровой.
Приходилось уйти, и разбитый, словно опозоренный, спускался Павлик вниз по лестнице. Точно самое дорогое сейчас было отнято у него; словно все было свое, а теперь стало внезапно чужим и далеким, и из серого тумана, окутывавшего воображение, вдруг грянула на Павлика своими черными краями бездна во всем ее немом, ужасающем величии.
Все потеряно, навсегда чужая!
В странной подавленной робости он не решился даже взглянуть на поднявшегося ему навстречу швейцара и робко проскользнул мимо него, как проситель, которому отказано в просьбе.
Стена была неприступнее, чем думалось утром; может быть, потому и была она так неприступна, что находилась рядом; следовало идти к цели другими путями, и, когда первые порывы отчаяния прошли, Павел вновь принялся обдумывать, как ему увидеть ее, ту, которую он когда-то отверг и которая наполнила собою все его существо.
Теперь он уже совсем не мог сопротивляться стремлению. Он уже не думал о том, можно ли увидеть, вопрос стоял — как увидеть, как устроить, чтоб вновь она появлялась перед ним со своими строгими, священными, до смерти опоенными печалью и призывом любви глазами.
Первым естественным шагом к свиданию было отправить Тасе письмо с просьбой принять его. Павел написал несколько писем, но ни одно из них нельзя было послать. Все они сквозили тем, что должно было быть скрыто; даже самые простые строки: «Я хотел вас увидеть, чтобы поговорить» — казались в одно время и смешными, и опасными, и таившими скрытый смысл. Как можно было ему, которого она видела только мальчиком, написать замужней даме, что он хотел бы ее увидеть и говорить? Зачем видеть? О чем говорить?.. О чем можно было ему говорить с женой атташе английского посольства? Что общее он мог иметь с ней, которая жила теперь совсем в другом мире и другими интересами? Кроме того, он не знал от Таси о времени приезда мужа: может быть, он приедет завтра, может быть, даже сегодня вечером; один вид надменно-холодного лакея смущал его, как же бы он стал беседовать с англичанином, с этим изящным спортсменом, который, несомненно, был бы глубоко изумлен явлением чужого молодого человека, с которым как-то его познакомила жена при случайной встрече, на прогулке в парке.
Главное, конечно, было не в том, что приходилось идти к незнакомому человеку: Павел чувствовал, что самое жуткое было в том, что он приходил к нему с нечистой и затаенной целью; так или иначе он стремился отнять у него жену, нечего было обманываться в целях визита, но Павел мог думать только об одном: англичанин отнял у него Тасю, его единую Тасю, единую мечту жизни, и он должен был возвратить ее себе, больше ни о чем он не мог говорить с ним.
Нет, это было бы ужасно — увидеть человека, отнявшего все в жизни, весь смысл ее, всю радость; Павлик чувствовал, что он никогда не в состоянии будет переступить порог того ужасного дома. Он мог бы прийти сказать только одно: «Та, которая зовётся вашей женою, принадлежит мне от века». Как бы засмеялся сытый англичанин этой вычурной фразе, он счел бы Павлика сумасшедшим, не удостоил бы его ни словом и только указал бы на него лакею.
Наконец он, Павел, не знает и того, почему Тася вышла за него замуж. Что, если все, что он думал о Тасе, только создание его странной фантазии; что, если Тася в самом деле любит своего мужа и вспоминает об истории детства лишь с улыбкой иронии, в лучшем случае, снисхождения?
Любит ли она его, Павла, теперь? Этот вопрос вдруг пронзает иглою сознание Павлика. Он вскрикивает, схватывается за сердце, садится; тупым, растерянным взглядом примечает, что сидит на скамье какого-то бульвара, и сейчас же вновь поглощается огромным вопросом, тяжким, как скала: любит ли она его теперь? Что, если все это только бред?