Кен Кизи - Над кукушкиным гнездом
Громкоговорители в потолке все еще играют музыку. Музыку эту передают не по радио, вот почему нет помех от аппаратуры в стенах. Музыка идет с поста, она записана на большой бобине, всю пленку мы знаем наизусть, и никто ее уже не слушает, кроме новеньких вроде Макмерфи. Он еще не привык. Он играет в очко на сигареты, а динамик — прямо над картежным столом. Шапочку он натянул почти на нос и, чтобы увидеть свои карты, задирает голову и смотрит из-под нее. Он говорит, не вынимая сигареты изо рта, помню, так говорил один аукционер на скотной ярмарке в Даллз-сити.
— …Эге-ге-гей, давайте, давайте, — говорит он быстро, пронзительно, — я слушаю вас, пижоны. Просим или мимо проносим? Просим, говоришь? Так, так, так, десяткой кверху, и мальчик еще просит. Скажи на милость. Получай себе на чай, плохо твое дело, единожды восемь, доктора просим. Единожды девять, доктор едет. Получай и ты, Сканлон, и хорошо бы какой-нибудь идиот в парнике у сестры привернул эту собачью музыку! Уй! Хардинг, эта штука день и ночь играет? В жизни не слышал такого сумасшедшего грохота.
Хардинг смотрит на него с недоумением.
— О каком конкретно шуме вы говорите, мистер Макмерфи?
— Об этом собачьем радио. Ух! Как я пришел утром, с тех пор играет. Только не заливай мне, что ты его не слышишь.
Хардинг поворачивает ухо к потолку.
— А-а, да, это так называемая музыка. Нет, мы, пожалуй слышим ее, когда сосредоточимся, но ведь и сердцебиение свое можно услышать, если сильно сосредоточиться. — Он с улыбкой смотрит на Макмерфи. — Понимаете, мой друг, это проигрывается запись. Радио мы редко слышим. Последние известия не всегда оказывают лечебное действие. А мы слышали эту запись столько раз, что она просто не задевает слуха, примерно так же, как не слышит шума человек, живущий у водопада. Если бы вы жили у водопада, как думаете, вы бы долго его слышали?
(Я до сих пор слышу шум водопада на Колумбии, всегда буду слышать… Всегда… Слышу, как гикнул Чарли Медвежий Живот, когда ударил острогой большую чавычу, плеск рыбины в воде, смех голых детей на берегу, женщин у сушильни… Вон с каких пор.)
— И она у них все время, как водопад? — Спрашивает Макмерфи.
— Когда спим — нет, — говорит Чесвик, — а все остальное время играет.
— Да пошли они. Сейчас скажу черному, чтобы выключил, а то получит!
Он поднимается, Хардинг трогает его за руку.
— Друг мой, именно такое заявление расценивают как агрессивное. Вам не терпится проиграть спор?
Макмерфи смотрит на него.
— Вот как, значит? Давит на мозги? Прищемляет?
— Именно.
Макмерфи медленно опускается на стул и говорит:
— Хреновина какая-то.
Хардинг оглядывает других острых вокруг картежного стола.
— Джентльмены, я уже замечаю в нашем рыжеволосом задире весьма негероический спад киноковбойского стоицизма.
Улыбаясь, смотрит на Макмерфи через стол. Макмерфи кивает ему, потом задирает голову, чтобы подмигнуть, и слюнит большой палец.
— Ага, наш профессор Хардинг, похоже, начал заноситься. Выиграл партию-другую и уже дерет нос. Так, так, так, вот он сидит двойкой кверху, а вот пачка «Мальборо» показывает, что он пас. Ого, он даже ставит, ладненько, профессор, вот тебе тройка, он хочет еще, получай еще двойку, набираем целых пять, профессор? Будешь удваивать, или сыграем скромненько? Еще одна пачка говорит: удваивать не будем. Так, так, так, профессор сравнивает, все понятно, дело швах, единожды восемь, и профессор на бобах…
Из динамика — новая песня, громкая, с лязгом, много аккордеона. Макмерфи глянул на репродуктор и замолол громче прежнего, не уступает ему:
— …Эге-гей, следующий, черт возьми, берешь или дальше плывешь… Опа, держи…
И так — до девяти тридцати, когда погасили свет.
Я бы наблюдал за игрой Макмерфи всю ночь — как он сдает, болтает, заманивает их, доводит до того, что они уже готовы бросить, потом уступает партию или две, чтобы вернуть им уверенность, и тянет дальше. Один раз во время перекура он отвалился вместе со стулом назад, закинул руки за голову и сказал:
— В чем секрет хорошего афериста — он соображает, чего пижону надо и как внушить пижону, что он это получает. Я это понял, когда работал лето на разъездных аттракционах. Подходит к тебе фраер, ты щупаешь его глазами и говоришь: «Ага, вот этот хочет думать про себя, что никому не даст спуску». И каждый раз, когда ты обдурил его и он на тебя рявкает, ты пугаешься до смерти, дрожишь, как заяц, и говоришь ему: «Ради бога, уважаемый, не волнуйтесь. Следующая попытка за наш счет, уважаемый». И оба получаете то, что вам надо.
Он наклоняется вперед, и передние ножки стула со стуком встают на пол. Он берет колоду, с треском пропускает под большим пальцем, выравнивает о стол, слюнит два пальца.
— Про вас же, фраера, я понял, что вам нужна приманка в виде большого банка. Вот вам десять беленьких на кон. Эге-гей, поехали, кому страшно, может не смотреть…
Он закидывает голову и хохочет, глядя, как они торопятся делать ставки.
Этот хохот гремел в комнате весь вечер, и, сдавая карты, он болтал и сыпал прибаутками, старался рассмешить игроков. Но они боялись дать себе волю: давно отвыкли. Тогда он перестал смешить их и начал играть серьезно. Раза два они отбирали у него банк, но он тут же откупал его или отыгрывал, и штабеля сигарет по обе стороны от него росли и росли.
Потом, перед самым отбоем, он стал проигрывать, дал им все отыграть так быстро, что они и забыли о проигрышах. Он расплачивается последними двумя сигаретами, кладет колоду, со вздохом откидывается назад, сдвигает с глаз шапочку, игра окончена.
— Ну, уважаемые, как говорится, немного выиграл, остальное проиграл. — Очень грустно качает головой. — Не знаю… В очко я всегда был специалист, но, видно, вы, ребята, чересчур востры для меня. У вас какие-то жуткие уловки, человеку прямо не терпится сыграть завтра с такими арапами на живые деньги.
Он ни секунды не думает, что они клюнут на это. Он дал им выиграть, и все мы, наблюдавшие за игрой, это понимаем. Игроки тоже понимают. Но у тех, кто сейчас сгребает к себе сигареты — не выигранные, а только отыгранные, потому что это с самого начала были их сигареты, — у всех до одного такая усмешка на лице, как будто они самые ловкие шулеры на Миссисипи.
Толстый санитар и санитар, которого зовут Гивер, выгоняют нас из дневной комнаты и начинают выключать лампы ключиком на цепочке, и чем гуще сумерки в отделении, тем больше и ярче становятся глаза у маленькой сестры с родимым пятном. Она в дверях стеклянного поста выдает ночные облатки, больные проходят очередью, и она изо всех сил старается не спутать, кого чем травить сегодня. Не смотрит даже, куда льет воду. А отвлекает так ее внимание этот рыжий детина с отвратительным шрамом, в ужасной шапочке — он приближается к ней. Она увидела, что Макмерфи отходит от картежного стола в темной комнате, крутя мозолистыми пальцами клок шерсти, высунувшийся из расстегнутого ворота лагерной рубашки, и по тому, как она отпрянула, когда он подошел к двери поста, я догадываюсь, что старшая сестра, наверно, ее предупредила. («Да, перед тем, как сдать вам отделение, мисс Пилбоу, еще одна деталь: новый пациент — вон он сидит, вон тот, с вульгарными рыжими баками и рваной раной на лице, — у меня есть все основания полагать, что он сексуальный маньяк».)
Макмерфи заметил, что она смотрит на него большими испуганными глазами, поэтому просовывает голову в дверь поста и для знакомства улыбается ей широкой дружелюбной улыбкой. Она приходит в смятение и роняет на ногу графин с водой. Она вскрикивает, прыгает на одной ноге, дергает рукой, и облатка, которую она мне протягивала, вылетает из стаканчика прямо ей за ворот, туда, где родимое пятно сбегает, как винная речка, в долину.
— Сестра, позвольте вам помочь.
И рука цвета сырого мяса, вся в шрамах и наколках, лезет в дверь поста.
— Не входите! Со мной в отделении два санитара!
Она скашивает глаза на санитаров, но они далеко, привязывают хроников к кроватям и быстро прийти на помощь не успеют. Макмерфи ухмыляется и переворачивает ладонь — показывает, что он без ножа. Она видит только тусклый восковой блеск мозолистой кожи.
— Сестра, я ничего не хотел, просто…
— Не входите! Пациентам запрещено входить в… Ой, не входите, я католичка! — И дергает цепочку на шее так, что крестик вылетает из-за пазухи и выстреливает вверх пропавшей облаткой! Макмерфи взмахивает рукой перед самым ее носом. Она визжит, сует крестик в рот и зажмуривается, словно сейчас ее оглоушат, и так замирает, белая, как бумага, если не считать родимого пятна — а оно стало еще темнее, будто всосало в себя всю кровь из тела. Когда она наконец открывает глаза, прямо перед ними все та же мозолистая рука и на ней — красная облатка.
— …Поднять эту лейку, что вы уронили. — И подает другой рукой.
Воздух выходит из сестры с громким свистом. Она берет у него графин.