Джон Фанте - Дорога на Лос-Анжелес
Затем Таня. С Таней мы виделись по ночам в пещере, которую еще детьми как-то летом выкопали в утесах Палос-Вердес около Сан-Педро. Пещера находилась у моря, и в нее от ближайших лаймов просачивался экстаз ароматов. Пещеру устилали старые журналы и газеты. В одном углу валялась сковородка, которую я спер у матери с кухни, а в другом, потрескивая, горела свеча. На самом деле – грязная маленькая нора, особенно если посидеть в ней достаточно долго, к тому же очень холодная, поскольку отовсюду капала вода. Вот там я и встречался с Таней. Но любил я не Таню. Я любил то, как на картинке носила она свою черную шаль. Да и не в шали дело. Одна без другой ничего не значили, и только Таня могла носить эту шаль именно так. Когда мы с нею встречались, я обычно проползал в отверстие к центру пещеры и стягивал шаль с Тани, и длинные Танины волосы свободно рассыпались по плечам, а я прижимал шаль к лицу и зарывался в нее ртом, восхищаясь черным сиянием ее, и благодарил Таню снова и снова за то, что надела ее ради меня. И Таня всегда отвечала мне:
– Но это же пустяки, глупенький. Мне это приятно. Вот глупыш.
А я говорил:
– Я люблю тебя, Таня.
А вот Мари. О Мари! Ох ты, Мари! Со своим изощренным смехом и глубоким ароматом духов! Я любил ее зубы, ее рот и запах ее тела. Мы обычно встречались в темной комнате, где вдоль стен выстроились пыльные книги, все в паутине. Возле камина стояло кожаное кресло: вероятно, большой дом, замок или особняк где-то во Франции, поскольку на другом конце
комнаты огромно и прочно громоздился письменный стол Эмиля Золя, каким я видел его в книжке. Я сидел за ним и читал последние страницы «Нана» – то место, где она умирает, – а Мари поднималась от этих страниц, словно туман, и вставала передо мной обнаженная, смеясь своим прекрасным ртом и одуряющим запахом своим, пока я не откладывал книгу, и Мари проходила передо мною, и тоже касалась страниц рукой, и качала головой, все так же глубоко улыбаясь, и я чувствовал ее тепло, электричеством пульсировавшее в моих пальцах.
– Кто ты?
– Я Нана.
– В самом деле Нана?
– В самом деле.
– Девушка, что вот здесь умерла?
– Я не умерла. Я твоя.
И я заключал ее в свои объятья.
Еще Руби. Непредсказуемая, она так не похожа на остальных и гораздо старше. Я всегда натыкался на нее, когда она бежала по сухой жаркой равнине за Погребальным Хребтом в калифорнийской Долине Смерти. Просто потому, что я побывал там однажды весной и никогда не забуду красоты огромного места; именно там я так часто впоследствии встречал непредсказуемую Руби, женщину лет тридцати пяти, что нагишом бежала по пескам, а я преследовал ее и в конце концов настигал у пруда с голубой водой, испускавшей красные пары, стоило мне повалить Руби на песок и впиться ртом в ее горло, такое теплое и не очень красивое, поскольку Руби старела и жилки на горле ее слегка выступали, но я сходил с ума по ее горлу и просто обожал эти жилки и связки, что вздымались от напряжения, когда я ловил ее и валил на землю.
И Джин! Как любил я волосы Джин! Золотые, будто солома, и я всегда видел, как она вытирает свои длинные локоны под банановым деревом, росшим на бугорке среди холмов Палос-Вердес. Я наблюдал обычно, как расчесывает она свои густые пряди. У ног ее спал, свернувшись, змей – точно змей под ногами Девы Марии. Я всегда подходил к Джин на цыпочках, чтобы не потревожить змея, и он благодарно вздыхал, когда я натыкался на него ногой, и по всему телу моему разливалось утонченное удовольствие, и удивленные глаза Джин вспыхивали, и тут руки мои нежно и осторожно погружались в потустороннюю теплоту ее золотых волос, и Джин смеялась и говорила мне: она знала, так и случится, – и опадающей вуалью соскальзывала в мои объятия.
А как же Нина? За что любил я эту девушку? И почему она калека? И что именно в сердце моем заставляло меня любить ее безумно лишь потому, что она так безнадежно изувечена? Однако все было только так: моя бедная Нина – калека. Не на картинке, о нет, там она калекой не была; лишь когда я встречал ее – одна нога меньше другой, одна будто кукольная, другая – как полагается. Мы встречались в католической церкви моего детства, Св. Фомы в Вилмингтоне, где я, облаченный в одежды священника, стоял со скипетром на высоком алтаре. А вокруг меня повсюду на коленях толпились грешники, рыдая после моих бичеваний, и ни один не осмеливался взглянуть на меня, ибо глаза мои сияли такой безумной святостью, таким презрением к греху. А затем из задних рядов поднималась эта девушка, эта калека, улыбаясь, зная, что сейчас оторвет меня от моего святого трона и введет во грех с собою перед всеми остальными, и они будут насмехаться и издеваться надо мною, над святым, над лицемером в глазах всего света. Хромая, подходила она, сбрасывая с себя одежды при каждом мучительном шаге, а на влажных губах ее играла улыбка грядущего триумфа, а я голосом низверженного короля кричал ей: изыди, ты сатана, что пришел околдовать меня и лишить меня воли. А она неотвратимо надвигалась, толпа отшатывалась от нее в ужасе, и Нина обвивала руками мои колени, прижимала меня к себе, скрывая эту свою увечную ножку, пока терпеть у меня больше не оставалось сил, и с воплем рушился я на нее и радостно признавался в слабости своей, в толпе же тем временем поднимался грозный ропот, а затем Нина растворялась в смутном забытьи.
Так оно все и было. Одну за другой подбирал я их с пола, вспоминал каждую, целовал на прощанье и разрывал на мелкие кусочки. Некоторые сопротивлялись уничтожению, взывая ко мне жалобными голосами из туманных глубин тех необъятных пределов, где мы любили друг друга в зловещих полуснах, и отголоски их мольбы растворялись в тенях того мрака, которым стал теперь Артуро Бандини, удобно сидевший в холодной ванне и наслаждавшийся окончательным уходом того, что было когда-то, но взаправду никогда не существовало.
Тем не менее была одна, которую мне особенно не хотелось уничтожать. Она единственная вынудила меня усомниться. Ее я называл Малюткой. Казалось, она всегда оставалась женщиной из уголовной хроники Сан-Диего: зарезала мужа и, смеясь, созналась полиции. Мы, бывало, встречались с нею в грязи и грубости старого Лос-Анджелеса, еще до Золотой Лихорадки. Для молоденькой девушки она казалась очень циничной – и очень жестокой. Картинка, вырезанная из детективного журнала, не оставляла никакого простора воображению. Однако маленькой девочкой она вовсе не была. Это просто я ее так называл. Женщину эту воротило от одного моего вида, от одного прикосновения, однако я для нее был неотразим, она меня проклинала, но любила сказочно. И я приходил повидаться с нею в темную глинобитную хижину с закопченными окнами, когда городская жара загоняла всех местных жителей спать, и ни души не шевелилось на улицах в те ранние ночи старого Лос-Анджелеса, и Малютка лежала на железной койке, задыхаясь от жары и проклиная меня, а шаги мои грохотали по пустынным улицам и наконец – у самой ее двери. Я улыбался: нож у нее в руке развлекал меня, ее отвратительные вопли – тоже. Я был сущим дьяволом. Затем улыбка моя лишала ее силы, рука с ножом беспомощно падала, нож лязгал о пол, и она корчилась от ужаса и ненависти, но сходила с ума от любви. Итак, вот она, моя Малютка, без сомнения – самая любимая. Я жалел, что приходится ее уничтожить. Долго раздумывал я, ибо знал, что в гибели своей найдет она облегчение и избежит меня раз и навсегда, поскольку не смогу я больше преследовать ее, как сатана, и обладать ею с презрительным хохотом. Тем не менее судьба Малютки была решена. Я не мог оставлять фавориток в живых. Я разорвал Малютку в клочья, как и остальных.
Когда последняя была уничтожена, под обрывками не стало видно воды. Сокрушенно я их перемешал. Вода слегка почернела от потекшей краски. Все в прошлом. Представление окончено. Я радовался, что решился на такой шаг и единым махом извел всех. Я поздравлял себя с этой решимостью, силой воли, способностью довести начатое дело до конца. Перед лицом сентиментальности я неумолимо шел вперед. Я был героем, и пусть кто-нибудь рискнет посмеяться над моими подвигами. Я встал и окинул их прощальным взглядом прежде, чем вытащить пробку. Клочки былой любви. В канализацию, вместе со всеми романтическими связями Артуро Бандини! Плывите к морю! Отправляйтесь в свое темное путешествие по трубам к земле мертвых крабов. Бандини сказал свое слово. Долой затычку!
И все свершилось. Я стоял, отдавая им честь, а вода капала с меня на пол.
– До свиданья, – говорил я. – Прощайте, женщины. На консервной фабрике сегодня надо мной смеялись, и виноваты в этом вы, ибо вы отравили мой разум и сделали беспомощным перед натиском жизни. Теперь вы все мертвы. Прощайте, и прощайте навсегда. Любой, кто опозорит Артуро Бандини, будь он мужчина или женщина, встретит свою кончину раньше срока. Я сказал. Аминь.
Тринадцать
Спал я или бодрствовал, разницы не было – консервную фабрику я ненавидел, и от меня постоянно воняло, как от корзины со скумбрией. Она никогда не покидала меня – эта вонь дохлой кобылы в конце дороги. Она волочилась за мною по улицам. Заходила со мной в дома. Когда я по ночам заползал в постель, эта вонь одеялом накрывала меня с головой. А в снах моих была одна рыба, рыба, рыба, скумбрия ползала в черном пруду, а меня, привязанного к ветке, медленно в него опускали. Вонь липла к еде и одежде, даже у зубной щетки был ее вкус. То же самое происходило с Моной и матерью. Наконец стало так плохо, что в пятницу на ужин у нас было мясо. Одна мысль о рыбе претила матери, хотя ужинать без рыбы в пятницу – грешно.