Константин Паустовский - Романтики
– Максимов, родной, – сказала Наташа и тревожно взглянула мне в глаза. – Я забыла свои капризы. Вы ведь знаете все. Говорите.
– Может быть, все это я выдумал, как в детстве выдумывал тысячи историй, волновавших меня до слез. Не знаю. Я знаю только одно, Наташа, знаю крепко, что сейчас я люблю себя только за то, что вы сказали мне в Москве: «Я хочу чувствовать на себе ваши глаза, вашу силу, слышать ваш голос, жить тем, чем живете вы». А может быть, – продолжал я тихо, – я уйду завтра же. Я ничего не знаю. Вы не должны мучиться.
– Если бы вы знали, – с болью сказала Наташа, – как я ждала и боялась этой минуты, как мне было тяжело там, в Москве, когда вы еще ничего не подозревали. Я плакала дни и ночи, как глупая беспомощная девчонка. Я рвалась к вам и боялась вас встретить. Я даже ненавидела вас. Господи, я совсем обессилела, я была совсем больна и презирала себя за это. Я поняла тогда, что вся моя вздорная гордость, и театр, и прежняя жизнь с ее вечной тоской – все так пустяково и жалко перед тем, что случилось. Все это ушло, и осталась одна любовь к вам, тревога за вашу усталость, боязнь за вас. В тот вечер, когда я сказала вам об Архангельске, я не могла играть. Я просила свою старую няньку дать мне снотворного, чтобы хоть на минутку уснуть и во сне неясно, радостно видеть, что вы любите меня. Я подошла к той черте, за которой или что-то жуткое, бесповоротное, или счастье. Но его еще нет, Максимов.
– Почему? – спросил я и встал.
– Почему? – повторила она и тоже встала. – Вы помните, я бросила в реку вашу книгу. В ней было письмо от той, кого вы любите. Я это знаю. У вас не дрогнула даже бровь. Это испугало меня. Или правда, что у вас началось настоящее, или… – она надолго замолчала, – или у вас холод в душе, и вы идете за каждой женщиной. Я не знаю…
Она подошла к окну. У меня что-то оборвалось на сердце. Отвращение к себе ударило в голову. Я сел на диван. Зеленая полночь исчезла, я услышал крик Наташи и потерял сознание.
Обморок был короткий. Когда я открыл глаза, в ушах звенели десятки телеграфных столбов. Наташа стояла около меня на коленях, тяжело дышала. Грудь у меня была открыта, на сердце лежал холодный мокрый компресс.
Наташа положила руку мне на лоб.
– Прошло, все прошло? – спросила она звенящим высоким голосом. – Что я наделала! Ну, как теперь?
– Хорошо… Немного болит сердце. У меня это бывает.
– И все я, я, я… Простите меня. Я не знала. Я сделала вам очень больно.
В этот же вечер я написал письмо Хатидже:
«C’est un emploi difficile d’?tre fianc?e d’un po?te»[3].
Я должен рассказать вам все. Меня сорвало с якоря. Все, что было во мне постоянного, растаяло, как снег. Я в холодном Архангельске с чудесной девушкой. Ее зовут Наташа. Она любит меня, она перепутала все мои пути, смешала все карты и сказала мне о любви так просто. Я не могу и не смею бороться с этим. Я люблю вас и ее, и я ничего не понимаю в этой жизни. Это признание стоит мне многого. Я не знал и до сих пор не знаю себя. Все понятия о добре и зле смешались. Я не умею и не могу о них разобраться. Есть только одно – сегодняшний день, который больше никогда не придет, и жизнь прекрасная, мучительная и в конце концов непонятная».
Над Двиной поблескивало небо, холодное и прозрачное, как тонкий лед. Отсвечивали деревянные тротуары.
Мы шли с Наташей и норвежцем-капитаном Сигурдом Торбьерсеном среди запаха ворвани, пустых бочек и сырых сосновых палуб, слушая тихий, словно спросонья, перезвон стареньких колоколен. У набережной стоял черной громадой «Глиттертинд» – угольщик Торбьерсена. Из трубы камбуза вился легкий дымок. Матрос в рыжей фуфайке с гладко выскобленным, покрасневшим от ветра лицом вынул изо рта трубку, что-то хрипло крикнул Торбьерсену и протянул Наташе заскорузлую руку.
В каюте было тепло, топилась чугунная печка, и толстые стекла двойных иллюминаторов густо запотели. Мы пили кофе за некрашеным столом. Косое солнце било в лицо дымными стрелами. Торбьерсен рассказывал Наташе о ловле трески на Ньюфаундлендской отмели, о Бергене, о фиордах, о своем маленьком домике с желтыми жалюзи. Когда капитан возвращается из плавания, его сын подымает на флагштоке над домом норвежский флаг.
Потом Торбьерсен порылся в ящике с книгами, вытащил синий томик и протянул его Наташе. На заглавном листе я прочел:
«Knut Hamsun. Pan».
Торбьерсен сел к столу и четким прямым почерком, словно он вписывал широту и долготу в судовой журнал, написал на книге по-французски: «Натали Семеновой от капитана «Глиттертинда» Сигурда Торбьерсена из Бергена на память о встрече».
Лихорадка
В Москву мы возвращались ночью. Меня знобило, я лежал на верхней полке, укрывшись пальто. Из окна тянуло холодом, болело сердце, из головы не выходили строки Тютчева:
О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги,О, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!…
Наташа тихо спала внизу. Один только раз она вскочила и потрогала рукой мой лоб. Я закрыл глаза, притворился спящим, потом забылся, и хотелось так лежать дни, недели, качаться в вагоне, чтобы вечно неслись за окнами белые крупные звезды, чтобы глухо гремел по просекам раскачавшийся поезд.
Но пришла Москва, как возмездие, – серая, низенькая. Крапал дождь, стучал по крышам вагонов. Паровоз уперся в тупик. Заскрежетал первый трамвай и провел в душе тупую борозду.
– Мне нездоровится, – сказал я Наташе на вокзале. – Я позвоню вам вечером. Голова трещит, как жестянка, от этих проклятых мостовых.
– Зачем так говорить? – сказала с легкой укоризной Наташа и внимательно посмотрела мне в глаза. – Ну зачем?
Она грустно улыбнулась. Я помог ей сесть на извозчика, поцеловал руку. Извозчик отъехал, она оглянулась, и мне показалось, что на глазах у нее слезы.
У себя в комнате я с раздражением открыл окна, вымылся холодной водой и лег. Все тело разламывало, было сухо и приятно. Всю ночь я не спал, забылся только к утру.
Днем мне принесли телеграмму от Хатидже. Я распечатал ее и читал медленно, слово за словом.
«Получила письмо из Архангельска. Тяжело, но спокойно. Кроме тебя, никого нет. Посылаю письмо. Хатидже».
«Кроме тебя, никого нет…» Первое «ты», печальное, какое-то материнское «ты». Сразу стало все ясно – над всей моей жизнью пройдет эта любовь, как материнская ласка, когда жизни не жаль, даже любовь к другой кажется не страшной, и ее встречают понимающей улыбкой.
«Она не любит меня, – подумал я о Хатидже. – Это что-то большее. Ему нет имени на человеческом языке».
Я оторвал клочок бумаги от телеграммы и, стараясь твердо держать карандаш, написал:
«На днях еду к тебе. Жди. Не хочу писать, все расскажу».
Я встал и принял хину. С шестого этажа был виден воспаленный закат, самое страшное время для лихорадящих. Сырость пропитывала тело, хотелось горячего чаю, теплых, проветренных комнат.
На странице раскрытой книги, забытой на столе, я медленно прочел:
«Сумерки Тонкина, такие тяжелые вследствие рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли какой-то тайной, тайной азиатской – тревожной и злой».
«Что за чепуха! – подумал я. – Почему «вследствие» и почему «какой-то». Чья это книга?»
Я посмотрел на обложку – Клод Фаррер, потом снова прочел, но уже по-своему:
«Сумерки Тонкина, такие тяжелые из-за рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли азиатской тайной – тревожной и злой».
Нет, не то. Я сел к столу и наново написал всю фразу:
«Сумерки Тонкина – горячий дождь – банный воздух – приглушенное солнце – тревожные китайские кварталы – дрожащее от страха малокровное сердце Фаррера».
Когда у меня лихорадка, я часами могу думать о сущих пустяках, возиться с копеечными мыслями, отыскивать в них их первобытную значительность и чистоту. Так было и в этот раз.
Нет. Нет. Он пишет без красок. Так нельзя. Я второй раз переписал всю фразу:
«Тяжелые сумерки Тонкина – горячий дождь над зеленой рекой – чад китайских кварталов – апельсинное солнце – лихорадка – дрожащее от тревоги малокровное сердце Фаррера».
Довольно возиться с ерундой! Вот она откуда лихорадка – из Тонкина, из смертоносной, как яд, мокрой Азии. Врачи недаром говорят, что лихорадка у меня азиатская.
Я вышел на улицу. «Какой я дурак, – подумал я о себе. – Фаррер пишет о сумерках. Какие же в сумерках краски! Нужен горячий дождь, просыхающие мостовые, серая широкая река, огни, обширные, как вселенная, китайские кварталы, слепленные из дикой глины, бумаги, бамбука, жести. Нужны желтые люди, кубовые ткани и кубовое небо. Вот и все».
Я дошел до Страстной площади. Розовые стены монастыря светили теплым огнем на Пушкина, озлащали молодые липы. На Тверской стоял весенний гомон, мчались рысаки, шуршали шинами автомобили.
Я зашел к Филиппову, долго пил черный кофе и читал в газетах объявления о ташкентском хлопке, пряже, банкирских конторах. Сбивчивые мысли преследовали меня.