Марсель Пруст - Обретенное время
Разумеется, благодаря «нашествию» ум Робера за свои рамки не вышел. Подобно недалеким героям и, на побывке — банальным поэтам, которые, говоря о войне, не дорастают до уровня событий, ничего в них не означивших, и остаются на уровне своей банальной эстетики, правилам которой они следовали и прежде, и твердят, как и десятком лет ранее, об «окровавленной заре», о «полете трепетном победы» и т. п., — так и Сен-Лу, что был и поумней, и артистичней, остался верен себе, и со вкусом описывал пейзажи, увиденные им во время остановки на опушке болотистого леса, словно наблюдал их за охотой на уток. Чтобы я мог лучше представить контраст света и сумрака, в котором «рассвет был исполнен очарования», он припоминал наши любимые картины, не страшась сослаться на страницу Ромена Роллана и даже Ницше[55] — с вольностью фронтовика, который, в отличие от тех, кто оставался в тылу, был лишен страха перед немецким именем, равно им же присущего кокетства при цитации врага, как, например, проявленного полковником дю Пати де Кламом, когда он выступал свидетелем по делу Золя и мимоходом продекламировал при Пьере Кийаре[56], яром дрейфусарском поэте, которого, впрочем, не то чтоб очень знал, стихи из символистской драмы последнего — Безрукой девушки. Если Сен-Лу писал о какой-нибудь мелодии Шумана, то он упоминал лишь немецкое ее название, и говорил без обиняков, что на заре, когда на этой опушке он услышал птичий щебет, он был опьянен, словно бы пела птица из «возвышенного Siegfried», что он надеется послушать оперу после войны.
Вернувшись второй раз в Париж, я тотчас получил еще одно письмо от Жильберты, — она, вероятно, забыла о первом, или, по крайней мере, о том, что она там писала, ибо ее отъезд из Парижа задним числом был представлен несколько отличным образом. «Вы, может быть, не знаете, дорогой друг, — писала она мне, — что вот уже скоро два года, как я в Тансонвиле. Я появилась здесь одновременно с немцами; все хотели удержать меня от поездки. Меня, наверное, сочли за дурочку. „Как, — говорили мне, — вы в безопасности в Париже и вы уезжаете в захваченные районы как раз в тот момент, когда все пытаются оттуда сбежать“. Я не отрицаю, что все эти соображения не были лишены оснований. Но что поделаешь, у меня есть только одно достоинство, я не трусиха, или, если хотите, к чему-то я глубоко привязана; и когда я узнала, что мой милый Тансонвиль в опасности, я не захотела, чтобы его в одиночку защищал наш старый управляющий. Я поняла, мое место — там. К тому же, благодаря этому решению я смогла спасти не только замок, тогда как соседние, покинутые обезумевшими владельцами, почти все полностью разрушены, но и драгоценные коллекции, которыми так дорожил мой милый папа». Одним словом, теперь Жильберта была убеждена, что она уехала в Тансонвиль не от немцев в безопасное место, как она писала в 1914-м году, но, напротив, навстречу им, чтобы защитить от них свое имение. Впрочем, немцы не задерживались в Тансонвиле, но через ее поместье постоянно проходили части куда более многочисленные, чем те, которые Франсуаза когда-то оплакивала на комбрейской дороге, и Жильберта вела, как она писала (на сей раз от чистого сердца) фронтовую жизнь. Газеты отзывались о ее поведении с наивысшими похвалами, стоял вопрос о ее награждении. Конец ее письма был детально точен. «Вы не представляете, что такое эта война, мой милый друг, и какую важность приобретает какая-нибудь дорога, мост, высота. Сколько я думала о вас, о том, как мы с вами гуляли по всем этим ныне опустошенным краям, о том, сколько очарования, благодаря вам, было в этих прогулках; думала во время жестоких боев за тот холм, ту дорогу, которые вы так любили, где мы так часто гуляли вместе! Вероятно, вы, как и я, не подозревали, что темный Руссенвиль и скучный Мезеглиз, откуда нам приносили почту, куда посылали за доктором, когда вы болели, когда-нибудь так прославятся. Так вот, мой дорогой друг, они навсегда обрели славу с тем же правом, что Аустерлиц или Вальми[57]. Битва за Мезеглиз длилась более восьми месяцев, немцы потеряли там больше шестисот тысяч человек, они разрушили Мезеглиз, но они его не взяли. Ваша любимая дорожка в кустах боярышника, которую мы прозвали «тропкой в горку», на которой, по вашим словам, вы в детстве почувствовали ко мне любовь, когда, поверьте мне, влюблена в вас была и я, — не могу даже сказать вам, какую она приобрела важность. Бескрайнее пшеничное поле, к которому она приводила, и есть та самая знаменитая отметка 307, которую вы, вероятно, часто встречали в сводках. Французы взорвали мостик через Вивону, который, по вашим словам, не пробуждал у вас живых воспоминаний, немцы навели другие, полтора года они удерживали одну часть Комбре, а французы другую…»
На следующий день после получения этого письма, то есть за два дня до прогулки в темноте, шума шагов в тянучке воспоминаний, — приехал с фронта Сен-Лу; он сразу же должен был вернуться и потому забежал ко мне лишь на минуту; его приход меня сильно взбудоражил. Франсуаза хотела было броситься за ним, надеясь, что он поможет освободить от службы робкого мальчика-мясника, который через год подпадал под призыв. Но она сама поняла, сколь это тщетно, ибо давно уже робкий убийца животных сменил мясную. И то ли наша лавка боялась потерять клиентуру, то ли там были чистосердечны, но Франсуазе ответили, что неизвестно, где этот мальчик теперь служит, — впрочем, хорошим мясником ему никогда не стать. Франсуаза бросилась на поиски. Но Париж велик, мясные лавки бесчисленны, и она напрасно обегала многие из, она так и не нашла робкого и окровавленного юношу.
Он вошел в комнату, я осторожно вышел навстречу с каким-то сверхъестественным ощущением, — это чувство мы испытываем при виде отпускников, если наряду с другими гостями принимаем смертельно больного, который, тем не менее, еще может встать, одеться, выйти на прогулку. Казалось (в особенности поначалу, ибо те, кто, в отличие от меня, жил в Париже, привыкли к этому, а привычка отсекает в том, что мы много раз видели, корень глубокого впечатления и мысли, раскрывающей их истинное значение), есть что-то жестокое в этих солдатских отпусках. Раньше думали, что они не вернутся, что они дезертируют. И правда, они прибывают из мест, реальность которых, заверенная только газетами, представляется нам сомнительной; мы не в силах убедить себя, что кто-то участвует в этих титанических боях и возвращается с простой контузией плеча; они вот-вот уйдут на побережья смерти, и непредставимо, что они на какое-то время оказались рядом с нами; нас переполняет нежность, ужас и ощущение таинства, словно мы вызвали души умерших; мертвецы явились на мгновение, и мы ни о чем не осмеливаемся спрашивать их; впрочем, самое большее, они нам ответят: «Вы этого представить не сможете». Все это необычно настолько — в отпускниках, вырвавшихся из ада, в живых или мертвых, загипнотизированных или вызванных медиумом, — что единственное следствие соприкосновения с тайной, если это вообще возможно, только оттеняет незначимость слов. Таким был и мой разговор с Робером, к тому же получившим на фронте ранение, более величественное и загадочное для меня, чем отпечаток, оставленный на земле ногой великана. И я ни о чем не осмелился расспрашивать его, а он рассказывал только что-то простое. Этот разговор, к тому же, не сильно отличался от наших довоенных бесед, как будто люди, вопреки ей, остались прежними; не изменился и тон беседы, только тема, вот и все.
Я понял, что в войсках он мало-помалу изыскал возможность забыть, что в отношениях с ним Морель вел себя так же некрасиво, как в отношениях с его дядей. Однако он по-прежнему испытывал к нему сильное чувство, и ни с того ни с сего вновь захотел с ним встретиться, хотя и постоянно откладывал встречу на потом. Я счел, что по отношению к Жильберте будет тактичнее, если я не скажу Роберу, что достаточно посетить г-жу Вердюрен, чтобы найти Мореля.
Я робко сказал Роберу, что в Париже война практически не чувствуется. Но он ответил, что даже здесь она иногда «просто потрясает». Он упомянул вчерашний налет цеппелинов, и спросил, видел ли я его, — так раньше он расспрашивал меня о каком-нибудь спектакле, представлявшем большой эстетический интерес. Еще на фронте можно понять, что есть своего рода шик во фразах: «Это прелестно, какая роза, какая бледная зелень!» — произнесенных в тот момент, когда может настичь смерть; но в Париже для Сен-Лу это было не очень уместно, по крайней мере, в разговоре о незначительном налете, который, однако, если смотреть на него с нашего балкона, внезапно разразился празднеством в ночной тиши, со взрывами защитных ракет, перекличками горнов, звучавших не только для парада, и т. п. Я говорил ему о том, как красиво ночью взлетают самолеты. «Наверное, еще красивей те, что заходят на посадку, — ответил он. — Я согласен, это необычайно красиво, когда они взлетают, когда они вот-вот „пойдут созвездием“[58], повинуясь законам столь же точным, как те, по которым движутся звезды, — тебе это кажется всего лишь спектаклем, а на самом деле это сбор эскадрилий, они исполняют приказ и идут на преследование. Но разве не восхитительнее минута, когда они уже полностью слиты со звездами, а некоторые из них выскакивают, ложатся на след противника или возвращаются после сигнала отбоя, когда они заходят в «мертвую петлю», и даже звезды покидают свои места? И эти сирены, не кажется ли тебе, что в них есть что-то вагнерианское, — впрочем, это вполне подходящее приветствие для немцев, будто к их прибытию исполняют национальный гимн, Wacht am Rhein[59], так сказать, а кронпринц и принцессы уже заняли свои места в императорской ложе; и у меня возникает вопрос — это авиаторы, или, быть может, это взлетающие валькирии?» Ему, казалось, доставило удовольствие уподобление авиаторов валькириям, но тем не менее он объяснял это чисто музыкальными причинами: «Матерь Божья, да ведь эта музыка сирен явно из Полета Валькирий! Надо было дождаться немецких налетов, чтобы послушать Вагнера в Париже». Впрочем, с определенной точки зрения это сравнение было небезосновательно. С нашего балкона город выглядел угрюмым черным бесформенным чудищем, нежданно выползшим из бездны ночи к свету и небесам; авиаторы, один за другим, устремлялись на душераздирающий зов сирен, в то время как медленнее, — и коварней, тревожнее, чувствуя что-то невидимое еще и, может быть, почти достигшее своей цели, — непрестанно суетились прожекторы, нащупывая врага, охватывая его своими лучами, пока направленные ими самолеты не бросались в травлю, чтобы его уничтожить. И, эскадрилья за эскадрильей, авиаторы летели из города, перемещенного в небеса, словно валькирии. Однако клочки земли, на уровне зданий, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, будь он накануне дома, он мог бы, наблюдая небесное светопреставление, увидеть нечто подобное и на земле, как в Погребении графа Оргаса Эль Греко, где два этих плана параллельны, — внизу персонажи в ночных рубашках разыграли замечательный водевиль, и каждый, по значительности своего имени, заслуживал упоминания в светской хронике какого-нибудь последователя Феррари[60], чьи сообщения так нас с Сен-Лу потешали, что мы в шутку составляли их сами. Так мы забавлялись и в тот день, хоть и по «военному» поводу — по случаю налета цеппелинов, но словно никакой войны и не было: