Лион Фейхтвангер - Изгнание
Эти люди часто предавались надеждам и мыслям о том, что будет, когда они вернутся на родину, в каком состоянии они застанут ее и что надо будет там сделать. В этот вечер, после небольшого возлияния, да поскольку еще Дональд Перси разбередил раны, излюбленная картина встала перед ними особенно волнующая.
— Да, — сказал Царнке, — навести порядок в Германии, когда мы вернемся туда, это одна из самых трудных проблем. Нелегко будет отличить среди бесчисленных нацистов по необходимости, кто из них ростбиф — сверху коричневый, а внутри — красный, а кто насквозь коричневый.
— Долго мы не станем разбираться, — вмешался в разговор рабочий Тудихум, и в его медлительном, густом голосе прозвучали зловещие нотки. Долго не будем канителиться. Мы не забыли ошибок восемнадцатого года. Второй раз не повторим. Теперь уж мы не побоимся отрезать гнилой палец, хотя бы пришлось отхватить ненароком и здоровый.
— Такого радиопачкуна я бы даже с большим удовольствием задушил собственными руками, чем Кантшустера.
— Кто это Кантшустер? — деловито осведомился Царнке.
— Кантшустер три недели был моим надзирателем в концлагере, — ответил Дональд Перси.
Рабочий Тудихум заинтересовался.
— Значит, Кантшустер и у вас был? — спросил он.
— Да, — сказал Перси и с горечью установил: — Мир так тесен, что всегда находятся общие знакомые. Когда-то у многих поколений бывали общие учителя, а теперь у нас общие тюремщики. Ох, и садист же был этот Кантшустер, — предался он воспоминаниям. — Некоему заключенному он в мороз приказал прыгнуть в реку, одежда у заключенного примерзла к телу, Кантшустер заставил его прыгнуть вторично, и в третий раз, и в четвертый, пока человек, весь синий, не упал без чувств. Понять, что это такое, сидя в сухом платье в теплой комнате, нельзя, — чуть не с упреком, чуть не с вызовом сказал он своим собеседникам.
— Кантшустер был еще не самый лютый, — заметил своим медлительным голосом рабочий Тудихум, умеряя пыл Дональда Перси.
— Нет, самый лютый, — запальчиво настаивал Перси.
— Вот видели бы вы Амана, зверь был, а не человек, — с таким же упорством, но по-прежнему спокойно настаивал Каспар Тудихум. — За всякую безделицу приказывал связать человека и спускал на него собак или избивал кнутом. У всех, кому пришлось иметь дело с Аманом, до сих пор не зажили рубцы от собачьих укусов. Аман — это был сам сатана.
— Хуже Кантшустера нет никого, — горячился Дональд Перси.
— Аман хуже, — настаивал Тудихум. — Смотрите, — и он обнажил голень и ляжку; на них были рубцы от укусов.
Дональд Перси, огорченный тем, что он не мог продемонстрировать рубцов, рассказал еще о каких-то зверствах своего Кантшустера.
Тудихум, в свою очередь, добавил кое-что к списку подлостей Амана, и оба с холодной, даже жестокой деловитостью наперегонки пустились перечислять леденящие душу деяния своих надзирателей. Рассказы и того и другого изобиловали страшными подробностями и причудливыми сухими терминами.
— Но не станете же вы отрицать, — привел еще один довод Каспар Тудихум, — что Аман насмерть затравил Штенцера.
На мгновение Дональд Перси умолк, а потом как-то странно, мрачно сказал:
— Многих затравили насмерть. — И оба замолчали.
Да, погибли многие; между певцом Дональдом Перси и рабочим Тудихумом возникло что-то общее, выделившее их из числа присутствующих, потому что они страдали вместе с погибшими заключенными. Обоим стадо вдруг стыдно за этот дурацкий спор.
Царнке и Дюлькена неприятно поразило драчливое упорство спорщиков, которые старались переплюнуть друг друга, доказывая, чей надзиратель был большим негодяем.
От последнего довода Каспара Тудихума, положившего конец чудовищному спору, — что Аман насмерть затравил Штенцера, у них мороз пробежал по коже. Они переводили взгляд с Дональда Перси на Тудихума и с Тудихума на Дональда Перси. Оба были невысокого роста, в остальном же резко отличались друг от друга и своим внутренним обликом и внешне. Но, кроме роста, пожалуй, еще две черты были у них общими — стойкость, без которой они не выдержали бы ужасов концлагеря, и неослабевающая ярость, которую они принесли оттуда.
— Самое большое зло от господства этих полузверей, — помолчав, сказал Царнке, все еще под впечатлением нелепого спора Перси с Тудихумом, — самое большое зло в том, что они любыми средствами стараются обесчеловечить человека. Одного они достигли — все мы кое-что утратили от своей человечности, что-то привилось нам всем. И мне в том числе, — признался он, словно извиняясь, и даже как будто улыбнулся; он подумал о своей тоске по Берлину, по Моабиту, по своему глупому сыну. — Когда Германия опять будет наша, — размышлял он вслух, — нам будет чертовски трудно вновь обратить в людей двуногие существа, из которых долгие годы вытравлялось все человеческое.
— Боюсь, — сказал рабочий Тудихум, — что еще очень рано ломать себе голову над такими вопросами. Нам еще чертовски долго ждать, пока Германия вновь станет нашей.
— Нельзя терять терпения, — мягко сказал Царнке. — Об очень высоком человеке евреи в шутку говорят: долог, как изгнание. А под изгнанием они имеют в виду время, прошедшее со дня разрушения храма в Иерусалиме, это приблизительно тысяча восемьсот шестьдесят пять лет. Что же нам говорить, если нашему изгнанию еще и трех лет нет?
— Мне думается, что мы быстро вправим мозги нашим немцам, — ответил на прежнюю мысль Царнке Дональд Перси. — Всю войну, четыре года подряд, день и ночь нам вколачивали в головы, что нет ничего величественнее стальной бани и железной дисциплины. И понадобились не годы, а часы — да вы это знаете лучше меня, вы на себе это испытали, — не годы, а часы, чтобы вернуть себе человеческий разум. Почему же теперь это не удастся?
Они опять включили радиоприемник и настроили его на волну немецких станций. Передачи со съезда в Нюрнберге и сообщения о нем кончились. Вместо них передавался вечерний концерт, симфония Гайдна в мастерском исполнении.
— Неужели вы серьезно думаете, — приглушенным, глубоко растроганным голосом спросил Петер Дюлькен в перерыве между первой и второй частью, неужели вы думаете, что этот народ мы не сделаем вновь человечным?
Но не успел Царнке ответить, как перед началом третьей части раздался один из знакомых гнусных голосов, который в знакомых гнусных выражениях прокричал о величии третьей империи и о ничтожестве всего остального мира. Ночь за ночью третья империя загрязняла эфир такого рода саморекламой, упакованной в очень хорошие концерты; только таким путем нацисты добивались того, что миллионы радиослушателей, которые иначе заткнули бы себе уши, лишь бы не слышать этой рекламы, вместе с музыкой невольно глотали ее.
Через несколько минут лай нациста прекратился, и в эфире звучала лишь одна немецкая музыка.
Зепп работал над «Залом ожидания». Было объявлено об исполнении его произведений в Париже и впервые — в Лондоне. Его это мало трогало; он работал.
И все, что происходило в Нюрнберге, тоже превращалось в материал для «Зала ожидания». Зеппу теперь ясна его задача в общей борьбе против насаждения варварства в Германии. Он должен писать свою симфонию и ничем другим не заниматься. И если ему удастся написать ее так, чтобы другие услышали музыку, которую слышит он внутренним слухом, тогда он сможет сказать себе, что свою долю в борьбу за победу над варварами он внес.
Его задача — дать людям почувствовать всю горечь ожидания. А Нюрнберг это тоже одна из фаз великого ожидания. Нюрнберг означал, что опять упущен случай, опять поезд прошел мимо, опять напрасно ожидали его. Так называемая немецкая культура, на которую столь многие возлагали столь много надежд, была разбита наголову и не смогла помочь людям улучшить условия своего существования.
Нюрнберг — это воистину символ. Нюрнберг — Готфрид Келлер верил в этот город и изобразил его как средоточие гармоничного сочетания науки, искусства, цивилизации. Нюрнберг — Рихард Вагнер верил в него и чарами своей музыки представил на сцене в праздничном ореоле великолепия и славы{117}. Нюрнберг времен «Зала ожидания» — Гитлер и его проходимцы сделали этот город местом сборища черни, местом демонстрации глупости и насилия. Немецкий Нюрнберг приобрел теперь два лица. В сердцах и мыслях многих и многих это все еще Нюрнберг Альбрехта Дюрера{118}, но отныне никто не сможет услышать название этого города, чтобы не подумать о Нюрнберге Гитлера. Отныне при упоминании этого города наряду с представлением о величии и силе искусства неизбежно возникнет представление о варварстве и насилии, теперь уж вписанных в его историю. Возможно, что для грядущих поколений ни имя Альбрехта Дюрера, ни имя Адольфа Гитлера не будет воплощением облика этого города, а вот имя большого нюрнбергского мастера Фейта Штосса воплотит его: днем Фейт Штосс творил искусство ради искусства, а ночью пользовался своим искусством, чтобы подделывать ценные бумаги{119}.