Константин Симонов - Солдатами не рождаются
С одного из танковых заводов доносят о сбоях в росте продукции, и, вместо того чтобы самим устранить свои провалы, хнычут. Изображают себя в своих телеграммах добрыми людьми, просят улучшить продовольственное положение. Не придумали ничего нового! Потери техники в танковых корпусах в ходе зимних операций оказались непредвиденно большими. Все они там, на фронте, не видят дальше своего носа, думают только о сегодняшнем дне и все просят пополнения материальной части! И приходится кое-что давать, в том числе и запланированное на лето.
А каким оно будет, это третье лето?
Союзники по-прежнему не идут дальше поздравлений с победами и туманных обещаний воспользоваться любыми возможностями для нанесения удара по Германии, из которых уже ясно, что второй фронт в Европе не будет открыт и этим летом.
Он с раздражением вспомнил о последнем, особенно уклончивом совместном послании Рузвельта и Черчилля. Сегодня он был еще бессилен заставить их поступить так, как это нужно ему. Иногда это чувство бессилия, соединенное с чувством одиночества, доводило его до холодного бешенства. Он был один против них двоих в этой сложной и утомительной игре, один против двоих сейчас, в этой переписке, и будет один против двоих, когда они наконец встретятся. Такова пока логика фактов, несмотря на то что он собирается с нею мириться.
Момент личного состязания умов, конечно, занимал для него громадное место во всей этой дипломатии, и от неудач в ней страдало его неукротимое, хотя и редко прорывавшееся наружу честолюбие. Но холодное усталое бешенство, которое он испытывал сейчас при мысли о союзниках, было гораздо более сложным чувством.
Он не любил людей, над которыми после долгой и беспощадной борьбы поставил и утвердил себя. Но страна, в которой жили эти люди, была его страной, он уже много лет со спокойным высокомерием отождествлял себя с нею и сейчас ощущал как личную тяжесть – до поры до времени неизбежное одиночество этой страны в капиталистическом мире, хотя и разодранном напополам войной, но в конечном-то счете все равно едином в своем неприятии нас.
На этот раз он именно так и подумал, «нас», хотя гораздо чаще привычно произносимое им вслух «мы» было только предназначенным для чужих ушей иносказанием мысленного «я».
Дверь открылась, и он пошел из угла кабинета навстречу входившим морякам, покручивая в пальцах трубку и глядя в пол, чтобы вошедшие не увидели его глаз, еще не погасших после вспышки гнева. А когда поднял их, то у него снова было то годами, тщательно, навсегда выработанное выражение лица, которое должно было быть в присутствии этих людей у товарища Сталина, как он уже давно мысленно, а иногда и вслух, в третьем лице, называл самого себя.
Моряки летали по его приказанию на Дальний Восток и должны были доложить о мерах, принятых к усилению береговой обороны и Тихоокеанского флота на случай войны с Японией.
«Но что бы они сейчас ни доложили и какие бы меры ни приняли, все равно они правы, когда говорят, что до тех пор, пока мы не вернем себе Южный Сахалин и Курилы, наш флот там в вечной ловушке и особенно много при таком положении не сделаешь», – подумал он, пожимая руки вошедшим морякам и спрашивая у них, как долетели из Владивостока.
Состояние потрясенности, в котором Серпилин вышел от Сталина, не оставляло его до дома. Он механически сделал все, что положено, – простился с разминувшимся с ним посреди приемной помощником Сталина, взял отмеченный пропуск и четыре раза в разных местах предъявлял его – в последний раз уже при выезде из Кремля, сидя в машине рядом с сопровождавшим его туда и обратно майором.
Казалось бы, все хорошо – Гринько завтра же начнут искать в лагерях и, если найдут, вернут. А происшедшее сегодня с тобой самим есть исполнение самого большого твоего желания, тем более что твердо веришь в себя, веришь, что как командующий будешь сильней Батюка и принесешь больше пользы, чем он. Этого чувства никто у тебя не отнимет, и оно не только личное, в нем частица тех общих перемен, которые по ходу войны все очевидней и неотвратимей происходят в армии. Все больше приходит на разные должности людей, которые действительно могут их исполнять на войне, а многие из тех, о ком только считалось, что могут, с почетом или без почета отходят в сторону от главных дел войны.
Казалось бы, все хорошо. А на душе смертельная тяжесть! Как свойственно всякой здоровой натуре, Серпилин, стремясь справиться с испытанным им потрясением, мысленно выдвигал на первый план хорошие стороны происшедшего. Но до конца восстановить в себе равновесие ему так и не удалось: то, что он прочел в глазах Сталина, было слишком страшным даже для такой сильной души, как его.
Все это было как длинный коридор, где по дороге и вопрос, веришь ли Гринько, как самому себе, и назначение командующим армией, и смех, когда объяснял про «Николая Ивановича», и мягкое прикосновение руки к плечу: «Нашел время, когда сидеть», – и слова: «Ежова мы наказали», – но в самом конце этого мысленного коридора, как в тупике, были глаза, сказавшие: жаловаться некому! Несмотря на свою мгновенность, это было, наверное, самое ужасное открытие, сделанное Серпилиным в жизни. И прочел он это в глазах человека, который второй год стоял во главе не на жизнь, а на смерть воевавшей страны и – в этом Серпилин не мог позволить себе усомниться, – очевидно, делал сейчас для победы все, на что был способен. Сталин и сейчас, несмотря на эту страшную, прочтенную в его глазах догадку, остался для Серпилина человеком, которого надо было, не колеблясь, заслонить собой, если б в него стреляли. И, вздрогнув оттого, что ему пришла сама мысль об этом, Серпилин вдруг подумал: «А может быть, все-таки тогда, в тридцать седьмом, в него действительно собирались стрелять и с этого все и началось?» Да, Серпилин закрыл бы его собой сейчас не только по долгу солдата, но и из убеждения, что его смерть была бы несчастьем для воевавшей страны и имела бы неисчислимые последствия.
Он с ненавистью подумал о немцах, о том, как бы их обрадовала эта смерть, и вспомнил, как на дневке, когда шел с полком занимать оборону у Могилева, они слушали по рации выступление Сталина. Их потрясло тогда не только то, что они услышали, но и то, как вдруг заговорил Сталин – по-другому, чем всегда, заговорил, как человек, связанный со всеми ними общим горем, которое вместе хлебать.
Кто знает, чем они тогда были вызваны на самом деле, эти внезапные слова: «Братья и сестры, к вам обращаюсь я, друзья мои», – просто волнением или вдруг в ту минуту вернувшимся под грузом невзгод ощущением своей зависимости от народа?
Серпилин не вдавался в это, но само воспоминание было для него очень важным, и важность его сохранялась до сих пор.
Он сначала даже не понял, почему так ухватился за это воспоминание. А ухватился потому, что оно облегчало мысль о глазах, которые увидел сегодня, помогало думать, что страшное, увиденное в этих глазах, теперь уже в прошлом, только в прошлом. И сам вызов по письму, и обещание искать Гринько, и слова про Ежова – все, казалось, подтверждало это.
Он убеждал себя, что это так и не может быть иначе, и уже, казалось, убедил, но что-то продолжало мешать этому удобному, с трудом добытому состоянию успокоенности. Что-то мешало, задевало, терло, словно незаметно для себя наизнанку надел рубашку. И вдруг понял: мешало то, как Сталин слушал сегодня про лишние людские потери, слушал совершенно равнодушно, как о чем-то уже давно и бесповоротно решенном им самим и с тех пор не относящемся к делу.
За всеми этими мыслями Серпилин даже не заметил, как машина подъехала к его дому. Хотел было попросить, чтоб его завезли прямо к Ивану Алексеевичу, но махнул рукой и вылез.
«Сейчас поднимусь, позвоню ему и сразу же пойду. Пройтись пешком даже лучше».
Когда Серпилин открыл дверь своим ключом и вошел в переднюю, навстречу ему из своей двери выскочил Гриша Привалов.
– Здорово. – Серпилин пожал ему руку. – Чего не спишь? Или только пришел, шляешься?
– Я уже час как пришел. Вас дожидался. Мне Аня сказала, – кивнул Гриша на чуть приоткрытую дверь в комнату Серпилина. Сказал о вдове сына, как о девочке из своей школы. – Вы надолго приехали?
– Завтра еще буду, так что поговорим. – Серпилин уже взялся за трубку телефона и задержал руку. – Где мать?
– На дежурстве.
– Как она?
– Психует. – Гриша так горестно мотнул головой, что Серпилин почувствовал всю глубину его сострадания к матери.
– Ладно, завтра поговорим, – повторил Серпилин и стал набирать номер. Мальчик кивнул, но не уходил. – Иван Алексеевич?
– Куда ты пропал?
– Вызывали.
– Так и подумал, когда прервали разговор, – сказал Иван Алексеевич. – Приедешь? Или другие планы?
– Сейчас приду.
– Почему приду?
– Пройтись хочу. Может, даже заночую у тебя, если койка есть.
– Койки есть, сна нет, – сказал Иван Алексеевич. – Отвык спать. Вторые сутки обратно привыкаю. Иди, жду. – Он повесил трубку.