Эмиль Золя - Собрание сочинений в двадцати шести томах. т.18. Рим
— Затем, когда привели врача, он определил у больного злокачественную лихорадку, — продолжал Пьер. — Диагноз не вызывал никаких сомнений… Нынче утром я присутствовал на погребении, все было очень торжественно и трогательно.
Орландо больше не настаивал. Он лишь сказал, покачав головой, что скорбел все утро, думая об этих похоронах. А когда он отвернулся к столу и все еще дрожащими руками стал приводить в порядок газеты, Прада, весь в холодном поту, пошатнулся и, ухватившись за спинку стула, чтобы не упасть, снова пристально посмотрел Пьеру в глаза, но теперь взор его был мягок и полон горячей признательности.
— Сегодня вечером я уезжаю, — повторил Пьер, желая кончить разговор, ибо чувствовал себя совсем разбитым. — Я должен проститься с вами… Не дадите ли вы мне какого-нибудь поручения в Париж?
— Нет, нет, никакого, — ответил Орландо. Но тут же спохватился, о чем-то вспомнив. — А впрочем, да! У меня есть одна просьба… Помните книгу моего старого боевого товарища Теофиля Морена, одного из «Тысячи» Гарибальди — учебник для подготовки к экзаменам на бакалавра, который он хотел перевести на итальянский язык и напечатать у нас? Я очень рад, мне дали обещание, что ее примут для наших школ, если автор сделает кое-какие поправки… Луиджи, дайка мне книгу, она лежит вон там, на полке.
Взяв книгу из рук сына, Орландо показал Пьеру пометки, которые он сделал карандашом на полях, и объяснил, какие изменения следует внести автору в план учебника.
— Будьте так добры, отнесите сами этот экземпляр Морену, его адрес вы найдете на обороте обложки. Вы избавите меня от необходимости писать письмо и за десять минут объясните ему все яснее и подробнее, чем я это сделал бы на десяти страницах… И обнимите Морена за меня, скажите, что я люблю его по-прежнему, о да, всем сердцем, как в ту пору, когда у меня были здоровые ноги и мы с ним дрались, как черти, под градом пуль!
Наступило короткое молчание, все были слегка смущены и растроганы, как бывает перед отъездом.
— Ну, что ж, прощайте! Обнимите меня и за него и за себя, да поцелуйте покрепче, как меня только что поцеловал юный Анджоло… Я уже так стар, так недолговечен, мой дорогой господин Фроман, позвольте же назвать вас сыном и поцеловать по-стариковски. Желаю вам мужества, душевного мира и веры в жизнь, она одна только и помогает нам жить.
Пьер был так тронут, что слезы выступили у него на глазах, он от души расцеловал в обе щеки поверженного болезнью героя, который тоже прослезился. Сжав руку Пьера, как тисками, своей еще сильной рукой, старик удержал его на минуту возле кресла и широким жестом в последний раз указал на Рим, величаво раскинувшийся под сумрачным, пепельно-серым небом. Он прошептал дрожащим, умоляющим голосом:
— И обещайте мне любить Рим вопреки всему, несмотря ни на что, потому что это — наша мать, колыбель человечества! Любите его за то, чем он был, и за то, чем он хочет стать! Не говорите, что близок его конец! Любите, любите его, чтобы он жил сегодня, чтобы он жил вечно!
Не в силах ответить, Пьер вновь обнял Орландо, взволнованный пылкостью этого старика, который говорил о своем родном городе, как говорят в тридцать лет о любимой женщине. Этот отважный поседевший лев, непоколебимо веривший в близкое возрождение Италии, казался Пьеру таким красивым, таким величавым. И тут же перед аббатом опять возник образ другого величавого старца, кардинала Бокканера, столь же упорного в своей вере, ни в чем не изменившего своей мечте, готового погибнуть под развалинами, если обрушится небо. Оба старца стояли друг против друга на разных концах города, в ожидании грядущего, и только две их высокие фигуры выделялись на горизонте.
Когда Пьер, попрощавшись с Прада, вышел на улицу Двадцатого Сентября, у него было одно желание: поскорее вернуться в палаццо на улице Джулиа, уложить саквояж и уехать. Все прощальные визиты были сделаны, ему оставалось лишь зайти к донне Серафине и кардиналу, чтобы поблагодарить их за доброту и гостеприимство. Их двери раскрылись только для него, так как после похорон они никого не принимали. Когда наступили сумерки, Пьер оказался совсем один в большом темном дворце, лишь Викторина разделяла его одиночество. Он выразил желание поужинать с доном Виджилио, но служанка сообщила, что секретарь тоже заперся у себя; а когда Пьер постучался в спальню аббата, соседнюю с его комнатой, чтобы пожать ему руку на прощание, он не получил ответа и понял, что бедняга в приступе подозрительности не хочет его видеть, боясь навлечь на себя беду. Итак, Пьер покончил со всеми делами; поезд уходил в десять семнадцать, поэтому он условился с Викториной, что она накроет маленький столик в его комнате и подаст ужин, как обычно, в восемь часов. Она сама принесла ему лампу и хотела уложить его белье. Но он решительно отказался от ее помощи, и служанка ушла, предоставив ему без помехи упаковывать саквояж.
Пьер купил небольшой сундучок, так как саквояж уже не мог вместить вещей, которые он время от времени выписывал из Парижа, видя, что его пребывание в Риме затягивается. И все же он быстро справился со своим делом — шкаф вскоре был опустошен, ящики осмотрены, саквояж и сундучок заполнены и заперты на ключ. Было всего семь, до ужина оставался целый час; Пьер окинул взглядом стены комнаты, чтобы проверить, не забыл ли он чего-нибудь, и тут его глаза остановились на старинном полотне, картине неизвестного мастера, которую он столько раз с волнением рассматривал. Лампа как раз ярко освещала картину, придавая ей необычайную выразительность, и он опять почувствовал словно толчок в сердце, еще более сильный, чем прежде, ибо в этот прощальный час ему представилось, что перед ним символ его поражения в Риме, воплощенный в образе скорбной, страдающей, полунагой женщины в лохмотьях, которая сидит на пороге дворца, откуда ее изгнали, и рыдает, закрыв лицо руками. Эта любящая, отвергнутая, рыдающая женщина, о которой никто ничего не знает, — не знает, какое у нее лицо, откуда она пришла, что делала раньше, — казалась Пьеру олицетворением его напрасных усилий проникнуть в наглухо запертую дверь истины, его отчаяния перед неприступной стеною — преградой неведомого. Аббат долго вглядывался в картину, жалея, что должен уехать, так и не увидев лица этой женщины, скрытого волною золотистых волос, ее скорбного прекрасного лица, которое он представлял себе юным, очаровательным и загадочным. И священнику казалось, что она ему знакома, что он вот-вот до конца разгадает ее, но тут кто-то постучался в дверь.
Пьер был очень удивлен при виде Нарцисса Абера, уехавшего три дня назад во Флоренцию: молодой атташе посольства, большой любитель искусства, иногда позволял себе подобные отлучки. Нарцисс извинился за неожиданное вторжение.
— Вещи уложены? Я знаю, вы уезжаете нынче вечером, и мне непременно хотелось пожать вам руку, прежде чем вы покинете Рим. Сколько ужасных событий произошло с тех пор, как мы расстались с вами! Я вернулся только после обеда и потому не присутствовал на погребении. Можете себе представить, как я был потрясен, узнав об этой двойной трагической смерти!
Нарцисс стал расспрашивать Пьера, подозревая какую-то скрытую драму, ибо ему были знакомы мрачные тайны легендарного Рима. Впрочем, он не очень настаивал, он был слишком осторожен, чтобы без надобности обременять себя опасными секретами. Абер с восхищением слушал рассказ аббата о двух влюбленных, лежавших в объятиях друг у друга и сохранивших после смерти неземную красоту. И он подосадовал, что никто их не нарисовал.
— А вы-то сами, друг мой? Ничего не значит, что вы не умеете рисовать! Если б вы вложили в картину искреннее чувство, то, быть может, создали бы шедевр.
Затем, успокоившись, он продолжал:
— Ах, бедная контессина, бедный князь! Что поделаешь? В этой стране все может погибнуть, но здесь обитала красота, а красота остается жить вечно!
Пьера поразили его слова. И они долго беседовали об Италии, о Риме, о Неаполе, о Флоренции. Ах, Флоренция! — твердил Нарцисс, томно вздыхая. Он закурил, речь его замедлилась, а взгляд блуждал по комнате.
— Как у вас здесь хорошо, какая тишина кругом. Я еще никогда не поднимался на этот этаж.
Абер продолжал осматривать стены, и вдруг взгляд его задержался на старинном, освещенном лампой полотне. С минуту он удивленно моргал глазами, потом быстро встал и подошел к картине.
— Что такое? Что такое? Да это же превосходно, просто великолепно!
— Не правда ли? — сказал Пьер. — Хоть я и не знаток в живописи, меня это полотно взволновало с первого взгляда, и я не раз стоял перед ним с бьющимся сердцем и смятенной душой.
Нарцисс молча рассматривал картину пристальным взглядом знатока, который сразу определяет, подлинное ли это произведение и какова его цена. Томное, побледневшее от восторга лицо его осветилось необыкновенной радостью, руки задрожали.