Элиза Ожешко - Низины
В эту минуту открылась дверь и вошел Антось, празднично одетый, в высоких сапогах и ловко сидящем на нем зипуне. Он возвращался из костела. Кристина бросилась к сыну.
— Вот и спасла Пилипчика, сынок, братишку твоего милого выручила.
Парень искренне обрадовался и попросил поесть, так как уж давно была пора обедать. Поели в этот день без Ясюка. Он пришел домой гораздо позднее и пьяный.
Елену это несколько удивило.
— И что с ним случилось? — спрашивала она. — Никогда такого прежде не бывало!
В глубине души она, однако, считала, что ничего нет удивительного, если мужик иногда и выпьет, а особенно в такой день, когда, возможно, решается его судьба. Поэтому она не сердилась на мужа. К вечеру мужчины заснули: один на скамье, другой на печи. Елена, Кристина и дети лущили бобы, собираясь варить их к ужину. У ног сидящей на припечке Елены стояло сито, наполненное почерневшими стручками, и горшок, в который бросали вылущенные бобы. Кристина, Настка и Юзик сидели на полу. Все молчали. Настка так была поглощена работой, что даже оттопырила губы и громко сопела. Юзик дремал… В тишине слышалось громкое дыхание спящих мужчин да треск сухой лузги. Вдруг издалека, откуда-то со стороны усадьбы, с тихих полей приплыли звуки медной трубы, монотонно наигрывавшей военную побудку. Кристина подняла голову.
— Это Миколай… — сказала она.
— Ага, — потвердила Елена.
Миколай сидел обычно по вечерам перед своей хатой и играл на трубе.
Из-за дождевых туч ненадолго выглянули косые лучи заходящего солнца. Окошечко горницы вспыхнуло, как искрящийся рубин. Красный отблеск упал на людей, собравшихся у припечка. Бобы, падавшие в горшок из рук обеих женщин и светловолосой девочки, казались в этом свете золотыми бусами. Босоногий мальчуган в рубашонке уснул, положив голову на плечо сестры. Труба Миколая где-то далеко-далеко выводила монотонную солдатскую побудку, а Кристина, не поднимая головы, быстро-быстро лущила стручки и, должно быть, думала о своем сыне-солдате, потому что по ее лицу с морщинки на морщинку медленно и тихо катились слезы.
IIIНи грязная корчма, переполненная крестьянами, ни гостиная эконома, украшенная самыми изящными «ракака», не были для Капровского родной, любимой стихией. Родной и любимой его стихией был город, но не большой, столичный город, где и труд и развлечения были не по плечу ему, даже с его всесторонними способностями, а один из тех средних городов, которые в известных общественных условиях легко становятся местом скопления отбросов человечества, где рождаются и кишат, сея заразу, целые рои этих микробов. Они так малы, что в общественной среде их можно рассмотреть лишь в микроскоп. Таким микробом был и Капровский. Он был так ничтожен и так ничтожна, казалось, была его роль в обществе, что тот, кто смотрит на людское сборище небрежно и свысока, вряд ли мог бы его заметить, а заметив, не захотел бы, вероятно, к нему присматриваться. Капровский не выделялся ни происхождением, ни богатством, ни красотой, ни талантами, ни особыми добродетелями, ни громкими пороками. Стоил ли он внимания? Микроб, и только! Пусть будет таким, каким есть, и пусть живет, как ему нравится. Какой смысл заниматься такой мелюзгой!
Так сказал бы каждый, кто смотрит на людской муравейник свысока и небрежно.
Но тот, кто присмотрелся бы к Капровскому и его деятельности попристальнее, должен был бы кое-чем заинтересоваться. «Как мог появиться такой человек? Каково его прошлое? И что он собственно делает на свете?»
Казалось, он был создан из городской пыли и грязи. Можно было бы даже сказать, что самая внешность его приспособилась к окружающей его среде и была вылеплена из ее элементов. Как у крестьянина цвет кожи почти сливается с окраской почвы, так и у него кожа лица, пористая и желтая, уподобилась пыли, которая стояла в засушливое время над улицами Онгрода и оседала на его домах. Глаза Капровского с красными веками, которые он всегда щурил, словно их слепил яркий свет, падавший в солнечные дни на белые стены города, казались изъеденными табачным дымом, наполнявшим кафе. Эти глаза, горевшие нездоровым блеском, он прикрывал синим пенсне отчасти потому, что они у него мигали и болели, отчасти, может быть, для того, чтобы смягчить остроту их блеска, как бы заимствованную у газовых рожков, и скрыть беспокойный и алчный взгляд, следивший за неустанным круговоротом городской жизни.
Вздернутый нос и своеобразная форма бледного рта придавали его лицу выражение наглой самоуверенности. Низкий лоб, изрезанный морщинами, свидетельствовал о мучительных разочарованиях и тайных заботах. Он был невысокого роста, худощав, с небольшими руками и тощими ногами… Его внешность говорила о чрезвычайной нервозности; казалось, этот человек был соткан из одних нервов, и притом больных нервов. При малейшем волнении лицо его искажалось нервной судорогой, а руки начинали слегка дрожать.
Эти признаки физической слабости свидетельствовали о нездоровой пище, о бессонных ночах, проводимых то за азартной карточной игрой, то в прокуренном воздухе ресторана, оглашаемого фальшивыми звуками оркестра странствующих музыкантов и визгом певичек. Весь его облик говорил о низменных страстях и пагубных развлечениях, о постоянном напряжении, которое вызывалось погоней за деньгами, их бесполезной тратой и новой погоней. Убогую сущность этого микроба прикрывал, словно глянец, изящный костюм и сомнительная изысканность манер и речи. Так под розовой или коричневой краской скрываются прогнившие стены старых городских домов, а под лайковыми перчатками прячутся руки, только вчера запятнавшие себя кровью и слезами людей.
Каково было его прошлое? Некогда Капровские владели небольшим имением, и именно это обстоятельство содействовало блеску, какой придала Бахревичу его женитьба на Мадзе. Много лет назад некоторые члены этой семьи, убедившись в том, что существовать на доходы с их крохотного участка невозможно, покинули родной дом и, поступив на службу в различные учреждения, добились там успеха, весьма, правда, скромного. Ушел из дому и отец Мадзи; он в течение двадцати лет занимал ту полицейскую должность, которую в те времена называли асессорской. Благодаря покровительству асессора его племянник, отец Людвика, тоже получил место в онгродском полицейском управлении. Людвик родился уже в городе; отец его, полицейский чиновник, женился ради трехсот рублей приданого на мелкопоместной шляхтянке и привез ее в город. Деревенская девушка, в родном доме красивая, трудолюбивая и веселая, в городе превратилась в глупую и смешную женщину. Она гордилась своим новым положением, но оно не давало ей счастья. Она носила шляпы, украшенные целыми цветниками, и втискивала свои грубые руки в перчатки, а между тем охотнее всего дружила с самыми невежественными мещанками и кухарками. Отец Людвика, человек тихий и недалекий, а быть может, просто измученный службой, проводя целые дни в канцелярии, в свободные часы или спал, или шел в гости, чтобы сыграть с сослуживцами в скромненький преферанс.
Людвик рос среди суетливых хлопот и забот этой бедной семьи, среди непрестанных сплетен и пересудов матери и ее приятельниц, в обществе сыновей этих женщин, большей частью уличных мальчишек, как и он сам. В рваной куртке, босой, он целыми днями бегал по дворам и городским площадям, с восторгом и жадностью разглядывая витрины магазинов. Городская жизнь, разговоры с товарищами, убожество родительского дома с детства вызывали и разжигали в нем желание добиться легкой и богатой жизни. Отец его, тихий и вечно сонный чиновник, сохранил, однако, достаточно здравого смысла, чтобы позаботиться об образовании сына, и, когда Людвику исполнилось десять лет, он отдал его в гимназию. Мальчик учился неплохо. В нем проснулось честолюбие и внушенное отцом желание сделаться доктором. Эта заветная мечта скромного чиновника так часто срывалась с его бледных губ, что, наконец, передалась и сыну. Профессия доктора привлекала мальчика как нечто приносящее богатство и положение в обществе. Не слишком даровитый от природы, он ревностно трудился, и эти школьные годы были самым чистым, можно сказать самым возвышенным периодом его жизни. Учебные занятия, которым он предавался из личного интереса, постепенно очищали его от грязи уличных знакомств, отгораживали от влияния грубых и пошлых приятельниц матери. Ему было пятнадцать лет и он окончил четвертый класс, когда его отец, бледный и измученный чиновник, лишился места, которое он занимал свыше двадцати лет. Увольнение отнюдь не было наказанием за личные проступки, оно явилось следствием общественной катастрофы, поразившей и гордость семьи, вышеупомянутого асессора, отца Мадзи. Вся родня его пришла в полный упадок, и никто никому не мог помочь.
Предоставленный самому себе, пятнадцатилетний подросток, слабый здоровьем вследствие беспорядочно проведенного детства, не очень одаренный от природы, хотя и отличавшийся сильной волей и большим тяготением к науке, не мог преодолеть выпавших на его долю трудностей. Так как никто не внес за него установленной платы за ученье и неоткуда было взять денег на покупку новых учебников, Людвик вынужден был уйти из гимназии. Он снял школьный мундир, забился в угол нетопленой комнаты и горько заплакал. И это тоже была одна из возвышенных минут его жизни, над чем позднее он часто посмеивался… В другом углу холодной комнаты надрывался от кашля его отец, а у стола, на котором не было ничего, кроме куска хлеба, рыдала мать. Год спустя отец Людвика умер. Безысходное горе и нужда довели его до чахотки.