Карлос Фуэнтес - Спокойная совесть
— В год?
— Как бы не так! В месяц, в один месяц.
— Ого! Потише, чтоб не услышала твоя служанка. К счастью, здесь они пока смирные. А говорят, что в Мехико…
— И подумай, молодежь стремится в Мехико искать счастья. А я всегда говорю — таких удобств, как в Гуанахуато, нигде не найдешь. Как приятно основать семью в месте, где все тебя знают и где есть истинные друзья.
Усевшись в кружок, дамы вышивают. Гостиная каждую неделю другая, но все они в основном одинаковы: продолговатая комната, балконы с решетками, кресла с высокими спинками и вязаными салфеточками на подлокотниках, высокий стол с мраморной столешницей, бронзовые статуэтки — крылатые Победы, босоногие испанские крестьянки, Данте и Беатриче. Люстра побогаче или попроще. Служанка с косами и в фартучке.
— Какие у тебя планы насчет племянника, Асунсьон?
— Ах, что ты, ведь он только заканчивает школу второй ступени.
— Сколько ему лет?
— Недавно исполнилось пятнадцать.
— Очень красивый мальчик. Я его как-то встретила на улице.
— Да, красивый, хвала господу.
— …но право, друзей ты подбираешь ему очень странных.
— Друзей?
— Вот именно. Сама видела, вроде бы индеец, лохматый, настоящий бродяжка. Ходят в обнимку, что уж тут говорить!
— Клянусь тебе, Паскуалина, я ничего об этом не знаю. Наверно, школьный товарищ.
— Я просто говорю, чтобы поставить тебя в известность. Ведь мальчики не умеют выбирать друзей. А дурной друг — это для ребенка погибель.
— Мои-то сыновья без конца приглашают Хайме, но он ни разу не соизволил…
— Какой-то он у вас замкнутый, правда?
— А ты помнишь, как он был на детском балу?
— Как же не помнить! Вообще чудо из чудес, чтобы этот мальчик куда-то пошел. Весь Гуанахуато об этом говорит.
— Ты не представляешь себе, Асунсьон, какую скуку он там нагнал на всех. Вздумалось ему рассуждать о каких-то редких книгах, да еще с таким важным видом, а потом заявил всем, что они, мол, полные невежды и пустоголовые и бог весть что еще.
— Право же, все говорят, что он настоящий бирюк.
— Бог даст, со временем это пройдет.
— А религиозные обязанности он исполняет?
— Ну как же! Ты ведь знаешь, мой муж в этом отношении очень строг.
— А к кому ты его посылаешь исповедоваться?
— Прежде он ходил к падре Лансагорте, но теперь я ему разрешила исповедоваться у священника Обрегона, к которому ходят почти все его товарищи.
— Да нет, я просто говорю тебе это, потому что сын Рефухио, моей племянницы, пришел недавно из школы сам не свой. Вообрази, посреди урока Хайме встал и заявил, что все мы, католики… Нет, это ужасно. Мне даже повторить стыдно.
— Говори же, говори.
— Асунсьон отвечает за моральное воспитание мальчика. Говори все. Она должна знать.
— Что все мы, католики, — лицемеры.
— О!
— Господи боже, Пресентасьон! Кто ему внушил эти идеи?
— То-то я и говорю. Дурное общество.
— И дурные книги.
— Почему ты не запишешь его в Католическое Действие? Когда мои сыновья были в его возрасте, это очень помогло в их воспитании.
— Мальчики нуждаются в духовном руководстве.
— Вот так и бывает — сперва водятся с гадкими мальчишками, читают запрещенные книги, а потом связываются с женщинами и кончают бунтовскими идеями.
— Ты же знаешь, сын Луисы Ортега коммунистом сделался.
— О боже!
— А все потому, что его восемнадцати лет отправили учиться в Мехико. Вот и результат, любуйтесь.
— Вспомни, Асунсьон, как воспитывали наших братьев.
— Да, ты права.
— Ну, уж если начистоту, Асунсьон, так твой брат — далеко не образец. Прости, конечно, за откровенность, но на то мы и друзья…
— Ради бога, Паскуалина! Для меня самой он — наказанье божье.
— И как он мог жениться на этой женщине!
— Вот-вот, яблоко от яблони недалеко падает.
— Хайме не знает своей матери. Его воспитали мы.
— Ах, милая моя, дурная кровь передается по наследству.
— Либрада, включи свет! Не хотите ли выпить прохладительного?
Солнце заходит, пальцы быстро и уверенно шевелятся над шитьем. Платья на всех дамах нарочито чуть старомодные. Лица бледные, с восковым оттенком. Все вышивают, плотно сдвинув колени.
Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос…» — и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркало какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика — признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.
— Папа, чем занимается дядя?
— Чем занимается? Трудится…
— Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.
— Ложь, ложь. Нак это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему…
— Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.
— Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.
— Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?
— Эсекиеля? Кто это такой?
— Горняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.
— А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.
Они идут рядом — отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.
— Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?.. Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась…
— Теперь меня интересуют другие истории.
— Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой — очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему…
— А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.
Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому, — лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшей или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.
Впереди — скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга — та, в синей обложке. А теперь еще — гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос — лицо все в прыщах и напомаженные волосы.
— Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди…
Хайме засовывает руки в карманы и направляется в сад Единения, где в листве лавров заливаются птицы. Он забредает в самые скученные кварталы города, змеей вьющиеся вокруг центра. Площадь Поситос. Улица Кабеситас. Улица Мехиаморы. Уличка Укропная. Он борется со свинцовым комом, опускающимся из горла в грудь. Борется с озлоблением, ненавистью и желанием взбунтоваться. Борется со всей этой провинциальной жизнью, с ее сплетнями, благими намерениями и мудрыми советами, с падре Лансагортой, с тем, кто предал Эсекиеля Суно, с сеньоритой Паскуалиной, со своим отцом, с самим собою. Он уже устал бродить по крутым улочкам. Мысли его уносятся к юмору м-ра Микобера, он перевоплощается в мрачную фигуру Раскольникова на петербургском чердаке, простирается ниц в Гефсиманском саду, пляшет на офорте Гойи; сердце его стучит в их ритмах, он верит, что может стать ими всеми, что неизвестное, скрытое в будущем, может быть только утверждением, что юность — это предвестье славы; и он трогает свое тело, и чувствует, что загрязнил ту сияющую его чистоту, которая открылась ему в дни Великой недели. Теперь он влачит свое тело — еще мгновение назад столь горделивое, — как изгаженный трофей. Он обещал пойти в этот вечер исповедаться к падре Обрегону. Он этого не сделает. Он больше не будет исповедоваться. Он пойдет прямо к Христу. Да, завтра он пойдет с тетей Асунсьон к причастию, но исповедоваться больше не будет. Он не даст себя судить, чтобы не судить самому. Не станет обвинять, ибо не хочет, чтобы его обвиняли. Он снова будет ходить с отцом на празднества и богомолья.