Иван Новиков - Золотые кресты
Он приветствовал вошедших чуть театральным жестом художника, который не может подать своей вымаранной руки.
— Так вот где работаешь ты, а я проходил мимо, ничего и не подозревая.
— Ты входишь в страну или, лучше сказать, в целый мир, где я царь и творец. Но царь по названию только — не самодержец, у нас, в сущности, настоящая анархия. Ни я их, ни они меня ничуть не стесняемся, и живем, как видишь, дружно довольно.
За целое утро намолчался Андрей и теперь был рад поболтать.
— Я все мечтаю такое что-нибудь сделать, чтобы не только живое было оно, а даже бессмертьице, хоть и плохонькое, но все ж заработать. И не в памяти людей. Нет настоящее!
— Себе?
— Что себе! — рассмеялся Андрей, — это дело уже решенное. Нет, вот именно даже ему — еще неизвестному моему созданию.
— Глупости болтаешь, — рассмеялся и Глеб. — Ты сегодня веселый.
— Да. И ты тоже.
— У вас тут удивительный воздух, или я не знаю что… Так, так хорошо.
Поднял голову Глеб и стал глядеть на этот действительно новый, совсем неизвестный душе его мир.
Анна села, перекрестив кисти рук на коленях. Ни о чем не думалось ей, но полна была неизъяснимою радостью. Не только сама душа ее чувствовала девственность своего существа, всю полноту и очарование этого бытия, чистотой своей омывающего вселенную от одного конца до другого. В эти минуты совсем не дышала, не слушала, не видела, не познавала мир ни в какой его ограниченной отдельности, сама — часть мировой души, сама — белый цветок ее, просто была она вздохом вселенной в миг задумчивой радостности ее. Была одна цельная слитность всех ее чувств, ощущений и мыслей.
Глеб ходил от работы к работе, а Андрей на дубовом обрубке, где отдыхал он всегда, следил за ходящим глазами и говорил:
— Конечно, дело решенное. Всякий, кто здесь умел сконцентрировать жизнь, не дать погаснуть вспыхнувшей энергии, всякий, кто разовьет ее до наивысших пределов, перейдет туда — в вечность, в бессмертие, ибо ему будет уже чем жить и там, а то как же с пустыми руками явиться, — здесь жизнь изжита, так что же там переживать? И еще жадность к жизни надо большую иметь, ненасытность, чтобы все было мало, чтобы не притуплялись и не умирали, а все утоньшались бы нервы — щупальца нашей души…
— А это что? — вдруг спросил Глеб, все время не перебивавший Андрея.
— Я так и знал, что ты спросишь об этом. Глеб, не отрываясь, смотрел на барельеф.
— Что это? — повторил он вопрос.
— Тебе нравится?
— Нет, мне не нравится. Это гораздо больше. Это прекрасно, Андрей.
— А как же: формы — соблазн? — улыбнулся художник.
— Ты, верно, тогда не совсем меня понял, если сейчас вспомнил об этом.
— Не обижайся, Глеб, я пошутил.
— О нет, я далек от обиды. Как хорошо! Как хорошо! Помолчав, Глеб добавил еще:
— Перед этим можно молиться. Эта девушка или святая, или сама Вечная Женственность. Так тонки, так благородны черты лица. Андрей, ты большой художник. Кто тебя вдохновил на эту вещь? Андрей, кто она?
Андрей встал с обрубка и подошел к Глебу.
— Видишь ли, это кое-что из Евангелия. Ранним утром Галилейская Девушка встала, самая чистая и самая святая Девушка, какая когда-либо в мире была. Я думаю, это очень рано было. Синели холмы вдалеке, а, впрочем, не знаю, так ли это было, но видится мне так. Утренние синие росы еще лежали повсюду. Я так вижу все это, что целую поэму мог бы сейчас написать. Ей не спалось или мало спалось, но голова ее чиста и свежа, и благоуханное дуновение пробуждающихся цветов омывает все ее тело. Она вышла в сад. Захотела полить цветы, и вот наклоняется к ним, чтобы дать воды, и чудесно распускаются перед нею цветы — из тех, что случайно упали на землю из райских садов. Видишь, они распустились. Этот еще распускается. Они должны быть живые, они благоухать должны. А там на фоне зари Девушка стала лицом на восток — образ крылатого вестника — легкого юноши, может быть, сон ее, еще не отлетевший и стремящийся к ней, или мечта пробудившаяся, или небесный, чаемый гость.
— Это… благовещение?
— Да, это благовещение. Это не совсем по-христиански, но я сам люблю эту свою работу.
Андрей прищурил глаза и тоже глядел на свой барельеф. Был он поставлен несколько в стороне от других, и свет на него падал мягкий, тоже благостный. Фигура Пречистой Девы Марии в этом свете казалась совсем живой, только что вот наклонившейся. Нежные, с большими ртами, тянулись к ней пышные венчики райских земных цветов.
— Для скульптуры очень много значит освещение, — заметил Андрей.
И потом, помолчав, раздумчиво и тихо сказал, как бы про себя:
— Может быть, оттого я так и люблю эту работу, что она наша общая. Смутную мысль о ней мне Анна дала.
— Анна? — коротко спросил Глеб.
— Да, она. Мы вместе с нею работали…
— А это… — полуутвердительно начал Глеб.
— Да, эту фигуру я делал с нее.
— Пойдемте отсюда, — вдруг повернулся Глеб. — Ты прости, я как-нибудь все досмотрю в другой раз.
— Как хочешь. Я только сейчас докончу немного. Да и вы, верно, прямо домой. Я об одной очень прозаической вещи вдруг вспомнил, — голоден страшно.
Одну секунду поколебался Глеб. Потом подошел к Анне.
— Пойдемте, — сказал он ей.
И они вышли опять вдвоем, как вошли.
XIII
Дорожка от мастерской узенькая. Анна идет впереди, Глеб за ней. Оба молчат.
Потом выходят на старую лесенку. Сквозь ступеньки буйно пробивается трава. По обеим сторонам густеет бурьян.
Глеб только спросил, скорее, подумал вслух:
— Откуда вы взялись такая? — и идет дальше молча. Молчит и Анна.
Вдруг внизу лестницы показывается дитя — девочка лет 3–4, дочка сторожа. Идет она в чистенькой, белой рубашонке — и сама чистая и розовая, недавно умытая. Какая-то волна небывалой еще, особенной нежности разливается по всему телу девушки. Охватила ее всю, подняла и приблизила к ребенку. Анна схватила на руки девочку и крепко, с материнскою лаской прижимает ее к груди и целует в розовые щеки и губы.
Девочка таращит на нее светлые, выцветшие за лето от солнца глазенки и молчит.
— Ну, что ты, девочка, куда шла? — спрашивает Анна, не зная, что ей сказать.
Девочка пухлым пальчиком трогает губы Анны и вдруг громко и серьезно, сильно картавя, произносит:
— Лозовые.
И улыбается всем своим пухленьким личиком. Анна не может удержаться и тоже смеется:
— Ах ты, шустрая…
И, поцеловав еще раз, спускает ее на землю. Девочка тотчас идет дальше — чинно, точно по делу.
— Вы любите детей?
Глеб сразу не знал, что ответить. Было во взглядах его на детей какое-то еще не совсем ясное ему самому противоречие.
Он был против семьи, против брака, против такого сближения мужчины и женщины, но ясная невинность детских глаз что-то другое лепетала ему, сама не зная о том. Сейчас совсем далеки обычные мысли, и, запнувшись лишь на минуту, с внутренней смелостью говорит он Анне:
— Да. Сейчас даже очень люблю.
— Почему сейчас даже очень?
Анна не догадалась сама — почему, а Глеб ответил:
— Не знаю.
Он не солгал, но, вернее, сам не хотел еще знать настолько, чтобы словами ответить на этот вопрос.
Чуть прохладно в столовой, но все же окна открыты все настежь, и свежий воздух свободно вливается в них. Яркий большой самовар шумит на столе.
— Он шумит у нас два, три часа, даже больше, такой особенный у нас самовар. Хотите чаю, или Андрея подождем?
— Я подожду. Не знаю, как вы.
— Разве не хочется? — вдруг улыбается Анна.
Вместе с этой улыбкой вся та неловкость, которая возникла-таки отчего-то вдруг между ними, исчезает так же внезапно, как и появилась.
— А вы будете пить? — в свою очередь спросил ее Глеб.
— Маленькую чашечку. У меня есть такая — для этих случаев нарочно и куплена. Андрей не любит, когда я пью без него, а иногда так заработается, что его не оторвешь. Тогда я прибегаю к маленькой хитрости. Этакую-то можно, ведь, выпить.
Действительно, чашка была такая крохотная, каких Глеб и не видел.
— Нравится?
Да, и чашка нравилась Глебу. Была она мягкая цветом, еще до чая уже теплой казалась; коричневая.
— Ну, а вам немного побольше. А то, вот увидите, Андрей заставит себя порядочно ждать.
Глеб согласился, и Анна, хозяйничая сама, налила обе чашки.
— Захватите хлеба и пойдемте в залу. Там гораздо светлей и просторней.
В зале светят шесть окон с полукруглым верхним стеклом.
Опять впечатление замка. Но заколдованного, опущенного куда-то на золотисто-зеленое дно глубокого моря. Такая тут тишина, такой безмятежный покой — сон предзакатной природы.
Вот смотрит она во все шесть раскрытых окон. Золото листьев, лучи изысканно-нежного солнца, немного расслабленные от собственной предсмертной их теплоты, в прошлом когда-то такие горячие, жаркие, быть может, слишком, с избытком — в своей напряженности зажигавшие мертвую землю жизнью пышной, обильной, безбрежной, а теперь согревающие в изысканности своей только самих себя да немного вокруг; цепкие руки деревьев, воздушные корни, все обнажающиеся в своей узловатости, в своей жадной изломанности, застывшие в вечном желании что-то схватить, быть может, осмыслить этим объятием весь непонятный, омывающий их воздушный мир… И какой покой, обещающий вечный, непробудный, ненарушимый сон!.. Умирающий трепет сулит, что пройдет короткий, как самое короткое мгновение, ряд человеческих веков — подняла изначально дремлющая, одна сущая жизнь веки свои и закрыла их — и опять разольется по вселенной сладостность единого наслаждения в мире — сна, покоя, нерожденного бытия… И лепечет об этом природа покорно, с грустью тонкой, как кружево, отходящей листвы, и тихой, как шепот ее падения…