Джон Голсуорси - Сдается в наем
Джон не просто „Джон“, а уменьшительное от Джолион — традиционное имя Форсайтов, из породы тех, которые то вспыхивают, то гаснут; росту в нём пять футов десять дюймов[28], и он ещё растёт и, кажется, хочет быть поэтом. Если ты станешь смеяться надо мной, я рассорюсь с тобою навсегда. Я предвижу всевозможные затруднения, но ты знаешь: если я чего-нибудь всерьёз захочу, я добьюсь своего. Один из основных признаков любви — это то, что воздух чудится населённым, подобно тому, как чудится нам лицо на луне; кажется, будто танцуешь, и в то же время какое-то странное ощущение где-то над корсетом, точно запах апельсинового дерева в цвету. Это моя первая любовь и, я предчувствую, последняя, что, конечно, нелепо по всем законам природы и нравственности. Если ты намерена глумиться надо мной, я тебя убью, а если ты кому-нибудь расскажешь, я тебе этого никогда не прощу. Верь, не верь, а у меня, кажется, не хватит духу отослать это письмо. Как бы то ни было, сейчас я над ним засыпаю. Итак, спокойной ночи, моя Черри-и-и!
Твоя Флёр».VIII. ИДИЛЛИЯ НА ЛОНЕ ПРИРОДЫ
Когда двое молодых Форсайтов миновали первый перевал и обратили свои лица на восток, к солнцу, в небе не было ни облачка, а холмы искрились росой. На перевал они поднялись почти бегом и немного запыхались; если и было им что сказать, они всё же не говорили и шли под пение жаворонков, в неловком молчании утренней прогулки натощак. Уйти украдкой было забавно, но на вольной высоте ощущение заговора пропало и сменилось немотой.
— Мы допустили глупейшую ошибку, — сказала Флёр, когда они прошли с полмили. — Я голодна.
Джон извлёк из кармана плитку шоколада. Они разломили её пополам, и языки у них развязались. Они говорили о своём домашнем укладе и о прошлой своей жизни, которая здесь, среди одиночества холмов, казалась волшебно-нереальной. В прошлом Джона оставалось незыблемым лишь одно — его мать, в прошлом Флёр — её отец; их лица неодобрительно смотрели издалека на детей, и дети говорили о них мало.
Дорога спустилась в ложбину и опять вынырнула в направлении к Чанктонбери-Ринг; блеснуло вдалеке море, ястреб парил между ними и солнцем, так что его кроваво-коричневые крылья казались огненно-красными. Джон до страсти любил птиц, любил сидеть подолгу неподвижно, наблюдая за ними; и так как у него был острый взгляд и память на вещи, которые его занимали, пожалуй, стояло его послушать, если речь заходила о птицах. Но на Чанктонбери-Ринг не слышно было птиц, большой храм его буковой рощи был пуст — он стоял безжизненный и холодный в этот ранний час; приятным показалось, пройдя рощу, снова выйти на солнце. Очередь была за Флёр. Она заговорила о собаках, о том, как с ними гнусно обращаются. Не жестоко ли сажать их на цепь! Она бы секла людей, которые так поступают. Джон был удивлён этим проявлением гуманности. Оказалось, что Флёр знала собаку, которую какой-то фермер, их сосед, во всякую погоду держал на цепи в углу своего птичьего двора — так что в конце концов она надорвала голос от лая!
— Подумай, как обидно! — с жаром сказала девушка. — Ведь если бы она не лаяла на каждого прохожего, её бы не держали на цепи. Человек — подлая тварь. Я два раза потихоньку спускала её; оба раза она меня чуть не укусила, а после просто бесновалась от радости; но потом она неизменно прибегала домой, и её опять сажали на цепь. Будь моя воля, я посадила б на цепь её хозяина, — Джон заметил, как сверкнули её зубы и глаза. — Я выжгла бы ему на лбу клеймо: «Зверь». Была бы ему наука!
Джон согласился, что средство превосходное.
— Всему виной, — сказал он, — инстинкт собственности, который изобрёл цепи. Последнее поколение только и думало, что о собственности; вот почему разыгралась война.
— О! — воскликнула Флёр. — Мне никогда не приходило это на ум. Твои родные и мои поссорились из-за собственности. А она ведь есть у нас у всех — твои родные, мне кажется, богаты.
— О да! К счастью! Не думаю, чтоб я сумел зарабатывать деньги.
— Если б ты умел, ты бы мне не нравился.
Джон с трепетом взял её под руку.
Флёр смотрела прямо вперёд и напевала:
Джонни, Джонни, пастушок,Хвать свинью — и наутёк?
Рука Джона робко обвилась вокруг её талии.
— Довольно неожиданно! — спокойно сказала Флёр. — Ты часто это делаешь?
Джон опустил руку. Но Флёр засмеялась, и его рука снова легла на её талию. Флёр запела:
О, кто по горной той странеЗа такой помчится на коне.О, кто отважится за мнойДорогой горной той?
— Подпевай, Джон!
Джон запел. К ним присоединились жаворонки, колокольчики овец, утренний звон с далёкой церкви в Стэйнинге. Они переходили от мелодии к мелодии, пока Флёр не заявила:
— Боже! Вот когда я по-настоящему проголодалась!
— Ах, мне так совестно!
Она заглянула ему в лицо.
— Джон, ты — прелесть!
И она локтем прижала к себе ту руку, обнимавшую её. Джон едва не зашатался от счастья. Жёлто-белая собака, гнавшаяся за зайцём, заставила его отдёрнуть руку. Они смотрели вслед, пока заяц и собака не скрылись под горой. Флёр вздохнула:
— Слава богу, не поймает! Который час? Мои остановились. Забыла завести.
Джон посмотрел на часы.
— Чёрт возьми! И мои стоят.
Пошли дальше, взявшись за руки.
— Если трава сухая, — предложила Флёр, — присядем да минутку.
Джон скинул куртку, и они уселись на ней вдвоём.
— Понюхай! Настоящий дикий тмин.
Он снова обнял её, и так они сидели молча несколько минут.
— Ну и ослы! — вскричала Флёр и вскочила. — Мы безобразно опоздаем, вид у нас будет самый дурацкий, и они все насторожатся. Вот что, Джон: мы просто вышли побродить перед завтраком, чтобы нагулять аппетит, и заблудились. Хорошо?
— Да, — согласился Джон.
— Это важно. Нам будут чинить всевозможные препятствия. Ты хорошо умеешь лгать?
— Кажется, не слишком. Но я постараюсь.
Флёр нахмурилась.
— Знаешь, я думаю, нам не позволят дружить.
— Почему?
— Я тебе уже объясняла.
— Но это глупо!
— Да, но ты не знаешь моего отца.
— Я думаю, что он тебя очень любит.
— Видишь ли, я — единственная дочь. И ты тоже единственный — у твоей матери. Такая обида! От единственных детей ждут слишком многого. Пока переделаешь все, чего от тебя ждут, успеешь умереть.
— Да, — пробормотал Джон, — жизнь возмутительно коротка. А хочется жить вечно и все познать.
— И любить всех и каждого?
— Нет, — воскликнул Джон, — любить я желал бы только раз — тебя!
— В самом деле? Как ты это быстро! Ах, смотри, вот меловая яма; отсюда недалеко и до дому. Бежим!
Джон пустился за нею, спрашивая себя со страхом, не оскорбил ли он её.
Овраг — заброшенная меловая яма — был полон солнца и жужжания пчёл. Флёр откинула волосы со лба.
— Ну, — сказала она, — на всякий случай тебе разрешается меня поцеловать, Джон.
Она подставила щёку. В упоении он запечатлел поцелуй на горячей и нежной щеке.
— Так помни: мы заблудились; и по мере возможности предоставь объяснения мне; я буду смотреть на тебя со злостью для большей верности; и ты постарайся и гляди на меня зверем!
Джон покачал головой:
— Не могу!
— Ну, ради меня; хотя бы до дневного чая.
— Догадаются, — угрюмо проговорил Джон.
— Как-нибудь постарайся. Смотри! Вот мы и дома! Помахай шляпой. Ах, у тебя её нет! Ладно, я крикну. Отойди от меня подальше и притворись недовольным.
Пять минут спустя, поднимаясь на крыльцо и прилагая все усилия, чтобы казаться недовольным, Джон услышал в столовой звонкий голос Флёр:
— Ох, я до смерти голодна. Вот мальчишка! Собирается стать фермером, а сам заблудился. Идиот!
IX. ГОЙЯ
Завтрак кончился, и Сомс поднялся в картинную галерею в своём доме близ Мейплдерхема. Он, как выражалась Аннет, «предался унынию». Флёр ещё не вернулась домой. Её ждали в среду, но она известила телеграммой, что приезд переносится на пятницу, а в пятницу новая телеграмма известила об отсрочке до воскресенья; между тем, приехала её тётка, её кузены Кардиганы и этот Профон, и ничего не ладилось, и было скучно, потому что не было Флёр. Сомс стоял перед Гогеном — самым больным местом своей коллекции. Это безобразное большое полотно он купил вместе с двумя ранними Матиссами[29] перед самой войной, потому что вокруг постимпрессионистов подняли такую шумиху. Он раздумывал, не избавит ли его от них Профон, бельгиец, кажется, не знает, куда девать деньги, — когда услышал за спиною голос сестры: «По-моему, Сомс, эта вещь отвратительна», и, оглянувшись, увидел подошедшую к нему Уинифрид.
— Да? — сказал он сухо. — Я отдал за неё пятьсот фунтов.
— Неужели! Женщины не бывают так сложены, даже чернокожие.