Винцас Миколайтис-Путинас - В тени алтарей
После каникул, на первой реколлекции, посвященной целомудрию ксендза и опасностям, которым оно подвергается, Васарису вспомнилось, как накануне храмового праздника они с Петрилой застали подозрительную сцену в саду настоятеля, и в словах духовника он услышал предостережение.
— А как поступил бы я на месте Трикаускаса? — спрашивал свою совесть Васарис, но ему казалось, что его отношения с Люце никогда бы не зашли так далеко. Подобный вопрос задал ему когда-то Варёкас, а теперь его поставила перед ним сама жизнь. Еще не раз возвращался к нему Васарис и всегда успокаивал себя, потому что семинарист не знал старой философской поговорки: «ignoti nulla cupido»[25]. Не знал он также, какие опасности таит его романтическая, мечтательная натура. Внешняя скромность, мягкость и робость Васариса вводили в заблуждение не только других, но и его самого.
Например, однажды случилось довольно мелкое, но характерное происшествие. Прошло уже недели две с начала учебного года. Весь механизм семинарии был окончательно налажен. Васарис успел освоиться с положением второкурсника и войти во вкус. И в трапезной и в часовне они занимали теперь лучшее место, а самое главное — не надо было жить в ненавистном «лабиринте». Комната, в которую он теперь перебрался, была совершенно сносной, обитатели ее, за исключением одного поляка, все литовцы. Старостой комнаты был пятикурсник, человек веселый и приятный. Он сквозь пальцы смотрел на соблюдения silentium'а и на многие другие семинарские правила. Порой они продолжали беседу в постелях, а иногда позволяли себе даже невинные шутки, особенно если удавалось пронюхать, что «мазура» нет в семинарии. И вот после двухнедельной идиллии пришел конец его пребыванию в этой комнате. Вернулся запоздавший по болезни третьекурсник-поляк, и Васарису велели уступить ему место, а самому перебраться в «лабиринт», хотя двое первокурсников по каким-то неведомым соображениям жили не в «лабиринте», а в комнатах. Неожиданное и несправедливое распоряжение вызвало в душе Васариса бурю протеста.
— С какой стати они выселяют именно меня? Меня, второкурсника, когда два первокурсника остаются в комнатах? — спрашивал себя Васарис, и негодование душило его. — Вероятно, потому, что я тихий, робкий и беззащитный? — подсказывало ему оскорбленное самолюбие. — Конечно, со мной никто не считается, я всегда на последнем месте. Ткнут куда-нибудь, и вся недолга! С другими больше церемонятся…
А тут еще и товарищи поддавали жару:
— Боятся, чтобы мы не испортили Васариса. Такой невинный младенец!
— Смотрите-ка, Васарис возвращается к формарию, чтобы научиться прислуживать за обедней, — шутили другие.
— Бедняга Васарис, — жалели третьи, — придется тебе опять мыть умывальник.
Староста-пятикурсник думал, что тут могли интриговать поляки или просто Мазурковский решил подсунуть в их комнату фискала.
— Васарис семинарист хороший, — говорил он своим сожителям, — а при этом полячишке и рта раскрыть нельзя будет. Ведь он и по-литовски понимает. Надо что-то предпринять.
И все принялись подстрекать Васариса, чтобы он, сославшись на слабое здоровье, попросил инспектора не переселять его в сырой и холодный «лабиринт» и оставить на прежнем месте. Васарис согласился и тотчас же со всеми подробностями начал представлять себе разговор с инспектором, по обыкновению все сильно преувеличивая и драматизируя. Мысленно он уже видел себя героем, который необычайно смело спорит с Мазурковским и готов скорей уйти из семинарии, чем подчиниться несправедливому и оскорбительному требованию. Так разжигал он себя всю послеобеденную рекреацию и наконец с бьющимся сердцем очутился перед дверьми начальника.
— Слава Иисусу Христу, — сказал он, войдя, и половина его решимости исчезла.
— Co powiesz dobrego, mój drogi?[26] — елейным голосом спросил его Мазурковский, сложив руки и склонив голову набок.
Под ногами Васариса разверзлась бездна.
— Я хотел просить вас, ксендз каноник, не переводить меня из шестой комнаты в «лабиринт»… — В голосе Васариса не было ни протеста, ни твердости.
— А почему? — уже резко и с изумлением спросил ксендз каноник.
— У меня слабое здоровье и головные боли…
— Пустяки, — перебил его инспектор, — ты совершенно здоров. Смотри же, переберись во время вечерней рекреации. Ну, можешь идти!
Семинарист поцеловал ему руку и вышел. Вернувшись, он рассказал товарищам, что инспектор сильно его разбранил и не захотел слушать никаких доводов.
Вечером Васарис перебрался в «лабиринт», а улегшись в постель, снова пережил в своем воображении всю ситуацию и плакал от обиды и своей беспомощности. Однако прошло несколько дней, и он успокоился: обида уже не казалась ему такой большой. В следующую субботу, идя на исповедь, он сформулировал какое-то неудачное признание о «непослушании старшим» и выслушал от духовника несколько официальных упреков и наставлений.
Эта податливость спасла репутацию Васариса в глазах начальства, а от сознания своего смирения он вырос и в собственном мнении. В ту пору он еще не думал, что его покорность была только приспособляемостью к обстоятельствам, а не одержанной над собою победой. Заноза оставалась неизвлеченной, царапина незалеченной.
Мятежное воображение, податливость и скорее внешнее, чем подлинное смирение были не только его крупными недостатками, но и основными чертами характера, которые, наряду с замкнутостью, удерживали Васариса в семинарии и сохраняли его индивидуальность.
Странные вещи творились в душе юного семинариста. Мало кто из его друзей проявлял большее смирение и в то же время мало кто был так далек от этой основной семинарской добродетели. Васарис легко уступал и смирялся, но при этом глубоко страдал от своего унижения и мучил себя мыслью, что весь мир и вся полнота жизни уже не для него, что он никогда не сделает ничего замечательного, никому не понравится, никого не пленит. Все это не для него. И хотя вскоре обнаружился его талант, а через несколько лет товарищи уже считали его признанным поэтом, он все еще не верил в себя, все еще думал: «Все это не для меня. Почему бы из многих тысяч людей господь наделил талантом именно меня?»
Если бы тогда ничто не подавляло его фантазии, если бы ему в душу проник хоть один луч свободы с высоких небес, если бы он поверил в себя и в свой талант, то вся его жизнь и творчество пошли бы по совершенно другому пути.
IXПриближался престольный праздник непорочного зачатия, который праздновался в соборе особенно торжественно. В таких случаях на долю семинаристов выпадала двойная работа, и редко кто был свободен от тех или других обязанностей. Первые службы — заутреня, — поскольку праздник совпадал с рождественским постом, — обедня, которую собирался служить сам епископ, да и другие службы требовали нескольких смен прислуживающих. К счастью, Васарис на втором курсе уже был свободен от прислуживания. Дело в том, что он с самого начала года усердно занимался в хоре, научился читать с листа ноты, играть на фисгармонии и вызубрил наизусть свои партии. За эти таланты его взяли под свое покровительство профессор пения с регентом и спасли от прислуживания, как одного из наиболее необходимых участников хора. Таким образом, несноснейшая обуза свалилась с плеч Васариса. У певчих было еще и то преимущество, что они были свободнее других во время богослужений и часто шли не в пресбитерию[27], но к органу, где уже не нужно было мучиться, подчиняться церемониалу и совершать коленопреклонения.
Однако и у певчих хватало работы, потому что праздничный репертуар был обширен. Приходилось разучивать много новых вещей и репетировать на всех рекреациях. С приближением праздника темп работы ускорялся, и всеми уже заранее овладевало торжественное настроение. Торжественность усугубляло еще то обстоятельство, что праздник приходился на понедельник и, значит, в семинарии начинался с субботнего вечера.
В субботу ко многим семинаристам приехали родственники. Из приемной доносились голоса и смех. Многие девушки были знакомы с товарищами своих братьев. В такие дни доступ в семинарию был свободней и разрешения на свидания давали легче. Семинаристы, не ожидавшие гостей, всегда находили предлог пройти через приемную, увидеть новые лица, услыхать голоса и молодой девичий смех.
Людаса Васариса никто не навестил, и ему было грустно слушать веселый гомон. Пахнуло свободной жизнью, и в разгар зимы ворвалось манящее лето. Снова в памяти ожил образ Люце, потускневший за последнее время. Людас вышел в сад. Свежевыпавший снег мягко хрустел под ногами. Вдали звенели колокольчики, кто-то кричал, кто-то разговаривал. Быстро шагая по аллеям, он вспомнил, как в саду Петрилы Люце, подкравшись сзади, закрыла ему ладонями глаза, как она посмеялась над ним и убежала. Но теперь это воспоминание уже не вызывало ни стыда, ни возмущения, а скорей казалось забавным.