Эмиль Золя - Тереза Ракен. Жерминаль
Он подстерегал бельгийцев до пяти часов утра, И только тогда узнал, как хитро поступила Компания: их привезли с вечера, и ночь они провели на шахте. Начался спуск: несколько забастовщиков из поселка Двести Сорок, высланные на разведку, растерялись и не предупредили вовремя товарищей. О проделке хозяев сообщил в поселок сам Этьен. Углекопы бегом бросились на шахту, а он ждал за терриконом, на берегу канала. Пробило шесть часов, ночное небо побледнело. Красноватым светом разгоралась заря, и вдруг на повороте проселочной дороги показался аббат Ранвье в подоткнутой сутане, открывавшей его тощие икры. Каждый понедельник он ходил служить раннюю обедню в монастырской часовне в окрестностях Воре.
— Добрый день, друг мой! — громко крикнул он, оглядев Этьена горящими глазами.
Но Этьен не ответил. Вдалеке между упорами мостков Ворейской шахты прошла женщина, и, узнав Катрин, он бросился к ней.
Катрин с самой полночи бродила по дорогам, которые развезло в оттепель. Возвратившись домой, Шаваль поднял ее с постели пощечиной, кричал, чтоб она убиралась сию же минуту; вот дверь — пусть выходит, а не то вылетит в окно. Горько плача, не успев и одеться как следует, вся в синяках от его побоев, она спустилась по лестнице, и он последним пинком вышвырнул ее на улицу. Этот внезапный разрыв ошеломил ее, она села на деревянную тумбу и все смотрела на окно, все ждала, что он позовет ее обратно. Ведь не может так быть, чтобы Шаваль совсем выгнал ее; он стоит, подстерегает и скажет, чтоб она шла в комнату, когда увидит, что она дрожит тут, брошенная, одинокая, бесприютная, потому что ей не к кому пойти.
Два часа просидела она неподвижно, закоченев от холода, словно собака, выброшенная на улицу, и наконец встала и побрела по дороге. Она вышла из Монсу, потом вернулась обратно, но не посмела ни окликнуть Шаваля с тротуара, ни постучаться в дверь. Наконец повернулась и, выйдя на большую дорогу, зашагала по бугристой булыжной мостовой, направляясь в поселок, к родителям. Но когда дошла до их калитки, вдруг ей стало так стыдно, что она бегом побежала обратно вдоль палисадников, боясь, как бы ее кто-нибудь не узнал, хотя во всех домах за запертыми ставнями тяжелый сон сморил голодных людей. А потом она все бродила, бродила, пугаясь каждого шороха, с ужасом думая, что ее могут забрать, как потаскушку, и отвести в Маршьен, в публичный дом, — мысль об этой грозящей ей опасности была ее кошмаром, два месяца неотвязно ее преследовала. Дважды она подходила к Ворейской шахте и, испугавшись зычных грубых голосов, доносившихся из помещения военного поста, задыхаясь, убегала прочь, поминутно озираясь, не гонятся ли за нею. В Рекильярском проезде было все еще много пьяных мужчин, но она все же пошла по нему в смутной надежде, что ей встретится тот, кого она оттолкнула несколько часов назад.
Утром Шаваль должен был начать работу на шахте, — эта мысль опять привела Катрин туда, хотя она чувствовала, что говорить с ним бесполезно: между ними все кончено. В Жан-Барте добыча прекращена, а в Ворейскую шахту вернуться невозможно: Шаваль обещал задушить ее, если она туда «полезет», он боялся, что она будет дурно говорить о нем и повредит ему. Так что же делать? Куда деваться? Подыхать с голоду, уехать куда-нибудь, уступать грубым приставаниям мужчин? Она еле волочила ноги, спотыкалась, попадая в рытвины, и все брела, брела, утопая в слякоти, забрызганная грязью до пояса, — дороги совсем развезло; она шла все дальше, не смея даже присесть на камень и отдохнуть.
Наконец рассвело. Катрин узнала фигуру Шаваля — из осторожности он шел окольным путем, огибая террикон; потом заметила Лидию и Бебера, выглядывавших из тайника, который они устроили себе в штабеле крепежного леса. Они провели тут всю ночь на страже, не смея уйти домой, так как Жанлен приказал им дождаться его; и пока он спал в Рекильяре, словно в пьяном бреду после своего убийства, двое этих детей мерзли на улице и, чтобы согреться, жались друг к другу. Ветер свистел в щелях между стойками из каштана и дуба, а они лежали, свернувшись в комочек, и им казалось, что они тут как в заброшенной хижине дровосека. Лидия не решалась рассказать, как ей тяжело от того, что Жанлен мучает и бьет ее; у Бебера тоже не хватало смелости пожаловаться на атамана их шайки, а ведь от его оплеух у Бебера вспухали щеки. Право, Жанлен очень уж обижает их, посылает на воровство, за которое им могут кости переломать, а всю добычу забирает себе, с ними не хочет делиться. Возмущение переполняло их сердца, и кончилось тем, что они бросились друг другу в объятия, невзирая на строгий запрет Жанлена, грозившего, что он явится невидимкой и задаст им трепку. Кары этой не последовало, и они продолжали обмениваться тихими поцелуями, не помышляя ни о чем дурном, вкладывая в эти ласки всю свою долгую подавленную любовь, всю нежность исстрадавшегося сердца. Целую ночь они согревали друг друга и были так счастливы в своей темной норе, как никогда еще не бывали, даже в день св. Варвары, когда можно было угощаться оладьями и пить вино.
Внезапно раздалась фанфара горниста. Катрин вздрогнула. Поднявшись на груду бревен, она увидела, что солдаты, охранявшие шахту, встали под ружье. К воротам подбегал Этьен. Бебер и Лидия выскочили из своего тайника.
А вдалеке, по дороге, спускавшейся из поселка, толпой бежали люди мужчины и женщины, и при свете разгоравшегося дня четко видны были их гневные жесты.
V
Все двери надшахтных строений заперли, и шестьдесят солдат, с ружьем к ноге, преграждали доступ к единственной незапертой двери, за которой узкая лестница вела в приемочную, а также в комнату штейгеров и в раздевальню. Капитан построил солдат в два ряда у кирпичной стены, чтобы на отряд не могли напасть с тыла.
Сперва углекопы, прибежавшие из поселка, держались на некотором расстоянии. Их было человек тридцать, они переговаривались, перебрасывались бессвязными и яростными возгласами.
Жена Маэ прибежала первой, наспех прикрыв косынкой растрепанные волосы, держа на руках уснувшую Эстеллу, — теперь она все твердила в лихорадочном возбуждении:
— Никого не впускать и не выпускать! Мы их всех сцапаем!
Маэ соглашался с ней. Но тут пришел из Рекильяра конюх Мук. Его схватили, не хотели пропустить. Он отбивался, кричал, что лошадям-то надо задать овса, им дела нет до революции. А кроме того, на конюшне одна лошадь сдохла, и его ждут, чтобы поднять ее наверх. Этьен высвободил старика конюха, и солдаты пропустили его в приемочную, к клети. А через четверть часа, когда постепенно возраставшая толпа забастовщиков стала угрожающей, в нижнем ярусе приемочной распахнулись широкие двери, и из нее вышли люди, которые волокли за собою околевшую лошадь; вытащив жалкую падаль, стянутую веревочной сеткой, они бросили ее во дворе, прямо в лужу, образовавшуюся от растаявшего снега. Углекопы были так потрясены, что и не подумали задержать их, — они вернулись в приемочную и снова забаррикадировали дверь. Все узнали околевшую лошадь и с жалостью смотрели, как она лежит, согнув закостеневшую шею и прижав к боку голову. Послышались голоса:
— Да это Трубач! Право, Трубач!
— Трубач!
Действительно, это был Трубач. Беднягу спустили в шахту, но он так и не мог с этим свыкнуться, всегда был скучный, вялый, работал без всякой охоты и, казалось, тосковал о солнечном свете. Напрасно Боевая, старейшая лошадь в шахте, дружески терлась о него головой, покусывала ему шею, стараясь передать ему частицу своего смирения, пришедшего к ней за десять лет. Ее ласки только усиливали глубокую грусть Трубача, он вздрагивал всем телом, не принимая утешений товарища по несчастью, состарившегося во мраке; и всякий раз, когда они встречались в квершлаге и фыркали, стоя на разъезде, казалось, они жалуются друг другу: старая лошадь — на то, что она не помнит прошлое, а молодая — что не может его забыть. В конюшне они были соседями, стояли рядом у яслей, опустив голову или обдавая друг друга шумным дыханием; они делились своими мечтами о солнечном свете, грезами, в которых им виделись зеленые луга, белые дороги, золотистые лучи, бесконечный простор. А когда Трубач, весь в холодном поту, умирал на соломенной подстилке, Боевая в отчаянии обнюхивала его, и ее короткие пофыркивания похожи были на рыдания. Она чувствовала, как тело Трубача холодеет; шахта отняла у нее последнюю отраду — друга, явившегося с далекой поверхности земли, еще овеянного такими славными запахами, напоминавшими старой лошади о невозвратной молодости и вольном воздухе. Заметив, что Трубач не движется, бедняга заржала от страха и сорвалась с привязи.
Мук за неделю предупреждал старшего штейгера, что с лошадью неладно. Но кто стал бы в такую минуту беспокоиться о больной лошади? Господа начальники не любили поднимать лошадей на поверхность. А все-таки пришлось ее поднять. Накануне конюх с помощью двух человек целый час увязывал веревками Трубача Потом впрягли Боевую, чтобы дотащить труп до ствола шахты. Налегая на постромки, старая лошадь медленно шагала, волоча мертвого своего друга по такому узкому штреку, что тело Трубача ударялось о стенки, и камни раздирали его шкуру; Боевая устало качала головой, прислушиваясь, как шуршит по щебню влекомая ею тяжелая туша, которую ждали на живодерне. У клети Боевую отпрягли, и она мрачным взглядом следила за подготовкой к подъему; тело, обвязанное веревочной сеткой, втащили на решетку, прикрывавшую колодец для стока воды; сетку привязали под клетью. Наконец грузчики кончили свое дело, стволовой просигналил: «Принимай мясо!» Боевая подняла голову, провожая взглядом своего друга, — сначала его поднимали тихонько, потом он вдруг потерялся во мраке, клеть взлетела вверх, и Трубач навсегда расстался с черной бездной. Боевая же все стояла, вытянув шею, и в ее короткой памяти, памяти животного, быть может, возродились картины прежней ее жизни на поверхности земли. Но с той жизнью все было кончено, ничего больше не узнает о ней Боевая, — ведь она тоже поднимется на землю только в виде перевязанного веревками холодного и жалкого трупа. У Боевой задрожали ноги, она учуяла вольный воздух далеких полей, долетавший через ствол шахты, и, задыхаясь, тяжело переступая, словно одурманенная, побрела в конюшню.