Марсель Пруст - У Германтов
– Нет, ваша светлость, он еще не приходил.
– А, черт! У нас в доме все доводится до последней секунды! – вскричал герцог; у него мелькнула мысль, что Аманьен, может быть, уже «отдал концы», в вечернюю газету успеют тиснуть объявление, и тогда прощай костюмированный бал! Герцог потребовал «Тан», но в газете ничего не было.
Я очень давно не видел Свана и теперь некоторое время находился в недоумении: носил ли он раньше короткие усы, стригся ли бобриком; словом, я нашел в нем какую-то перемену; он и в самом деле очень «переменился»: он был очень болен, а болезнь так же резко меняет лицо, как отпущенная борода, как стрижка на прямой или косой пробор. (Сван был болен той же самой болезнью, от которой скончалась его мать, и заболел он в том же возрасте, что и она. В нашей жизни и впрямь такое огромное значение имеют каббалистические числа, дурной глаз, что кажется, будто и правда она в руках у колдуний. И если существует средняя продолжительность жизни человеческого рода в целом, то существует и средняя продолжительность жизни отдельных семей, то есть похожих друг на друга членов семей.) Сван был одет элегантно, и в этой элегантности, похожей на элегантность его жены, улавливалось сочетание того, каким он стал, с тем, каким он был прежде. Светло-серый сюртук подчеркивал его статность и стройность, руки облегали перчатки, белые с черными полосками, в одной руке он держал серый цилиндр с раструбом – такого фасона цилиндры изготовлялись Дельоном.[560] только для него, для принца де Сагана, для де Шарлю, для маркиза де Моден, для Шарля Ааса[561] и для графа Луи де Тюрена[562] На мой поклон Сван ответил очаровательной улыбкой и сердечным рукопожатием, и это меня поразило: мы со Сваном так давно не видались, что сразу он мог бы меня и не узнать; я выразил ему свое удивление; он захохотал, но так, как будто он на меня слегка рассердился, потом еще раз пожал мне руку: мысль, что он может меня не узнать, как бы свидетельствовала о моих подозрениях – не выжил ли он из ума и не был ли он всегда ко мне равнодушен? А между тем мои подозрения были основательны: впоследствии я выяснил, что он узнал меня, только когда меня назвали по имени. Но после того, как герцог обратился ко мне, ни в выражении лица Свана, ни в выборе слов, ни в теме разговора, – ни в чем не проскользнуло, что это для него неожиданность: до того искусно и до того уверенно играл он роль светского человека. Он вносил в свою игру непринужденность и свойственную ему лично изобретательность, изобретательность даже в манере одеваться, – именно то, что вносили в нее и Германты. Так что поклон, который сделал мне не узнавший меня старый клубмен, – это был не холодный и чопорный поклон светского человека, заботящегося лишь о соблюдении формальностей, это был поклон действительно любезный, по-настоящему обворожительный – так кланялась, например, герцогиня Германтская (она даже начинала улыбаться при встрече еще до того, как вы ей поклонились) из протеста против почти машинальных поклонов, характерных для дам из Сен-Жерменского предместья. И свою шляпу Сван, придерживаясь уже мало кем соблюдавшегося обычая, положил на пол, около себя, и вдобавок шляпа была у него отделана зеленой кожей: это было не принято, но Сван уверял, что так она гораздо меньше пачкается, а на самом деле, – об этом он, однако, умалчивал, – так она ему больше шла.
– Послушайте, Шарль, вы же большой знаток, подойдите ко мне, я вам сейчас что-то покажу, а потом, друзья мои, я с вашего позволения ненадолго оставлю вас вдвоем – мне надо переодеться; впрочем, я думаю, что Ориана сейчас выйдет.
И тут герцог показал Свану своего «Веласкеса».
– Кажется, я это уже где-то видел, – сказал Сван, и его лицо исказила гримаса, какая появляется на лице у больных людей, которым даже говорить трудно.
– Да, – сказал герцог; он был озадачен тем, что знаток сразу же не пришел в восторг. – Вы, вероятно, видели эту картину у Жильбера.
– Ах да, в самом деле, теперь я припоминаю.
– Как вы думаете: кто это?
– Если картина принадлежала Жильберу, то, вероятно, это кто-нибудь из ваших предков, – ответил Сван с насмешливой почтительностью к знатности происхождения: он считал, что презирать ее – неучтиво и неумно, но в то же время считал хорошим тоном говорить о ней «с издевочкой».
– Вернее всего, – с недовольным видом сказал герцог. – Это Бозон, Германт… не помню только, который по счету. Ну да я на них плевать хотел. Вы же знаете, что я не такой феодал, как Жильбер. Но мне говорили, что это портрет кисти Риго,[563] Миньяра, даже Веласкеса! – вскричал герцог и впился в Свана взглядом инквизитора и палача, чтобы прочитать его мысли и в то же время оказать влияние на ответ. – Ну так кто же? – Герцог обладал способностью добиться нужного ему ответа, а через несколько минут поверить в то, что человек в самом деле так думал. – Говорите правду. Вы думаете, это кто-нибудь из звезд первой величины, которых я перечислил?
– Нннет, – ответил Сван.
– Ну, я-то в этом ничего не смыслю, я нипочем не сумею определить, чья это мазня. Но вы любитель живописи, вы человек сведущий – кому же вы это приписываете?
Сван бросил нерешительный взгляд на картину – видно было, что она производит на него ужасное впечатление.
– Вашему врагу![564] – со смехом ответил он герцогу, и тот вспыхнул.
– Я прошу вас обоих: будьте добры, подождите Ориану, – сказал он, успокоившись, – а я надену фрачишку и сейчас приду. Я велю передать моей хозяйке, что вы ее ждете.
Я заговорил со Сваном о деле Дрейфуса и задал ему вопрос: почему все Германты – антидрейфусары?
– Во-первых, потому, что в глубине души они все антисемиты, – ответил Сван; он знал по опыту, что некоторые Германты не антисемиты, но, как всякий ярый сторонник каких-либо взглядов, он предпочитал объяснять противоположную позицию, занимаемую другими, предвзятостью мысли, предрассудком, с которым нельзя бороться, а не воззрениями, против которых можно спорить. Кроме того, преждевременно достигнув своего земного предела, он, как затравленный зверь, не вынес гонений и вернулся к вере своих отцов.
– О принце Германтском я, правда, слышал, что он антисемит, – сказал я.
– Ну, о нем и говорить нечего! Он дошел до того, что – это когда он был офицером – предпочел терпеть адскую зубную боль, только не обращаться к единственному в тех краях дантисту, потому что дантист был еврей, а еще как-то раз он не отстоял от огня флигель в собственном имении, потому что ему надо было просить насосы у своего соседа – Ротшильда.
– Вы вечером к нему не пойдете?
– Пойду, – ответил Сван, – хотя я очень устал. Я получил от него письмо – он пишет, что ему нужно о чем-то со мной поговорить. Я чувствую, что разболеюсь и мне будет не до встреч с ним, – ни у него, ни у меня, – это будет меня нервировать, – поэтому я предпочитаю отделаться сегодня.
– Но ведь герцог Германтский – не антисемит?
– Как же не антисемит, когда он антидрейфусар? – возразил Сван, не замечая, что это требование основания. – И тем не менее мне жаль было разочаровывать этого человека – ох, как я непочтительно выражаюсь! – разочаровывать герцога; мне было бы приятнее расхваливать его мнимого Миньяра или кого-то там еще.
– Ну а герцогиня? – возвращаясь к делу Дрейфуса, продолжал я. – Она – женщина интеллигентная.
– Да, она очаровательная женщина. Хотя, по-моему, она была еще очаровательнее, пока именовалась принцессой де Лом. В ее остроумии появилась желчность, у знатной молодой девушки все это было мягче, а впрочем, и молодежь, и те, что уже в годах, и мужчины и женщины, – все это люди другой породы, и ничего с этим поделать нельзя – многовековой феодализм в крови даром не проходит.
– Но ведь дрейфусар же Робер де Сен-Лу?
– Ну что ж, это делает ему честь, особенно если принять во внимание, что его мать пышет к Дрейфусу злобой. Мне про него именно так и говорили, но я не поверил. Это меня очень радует. И не удивляет – он человек вполне интеллигентный. А в данном случае это очень важно.
Дрейфусарство сделало Свана удивительно непосредственным, оно произвело в нем еще более резкий сдвиг, произвело такой переворот, какого не произвела в нем женитьба на Одетте; эту новую его деклассацию правильнее было бы назвать рекламацией, и она служила ему к чести, ибо возвращала на путь, которым шли его родные и с которого он свернул под влиянием своих аристократических знакомств. Но как раз когда перед Сваном с его светлым умом, благодаря достоинствам, какие он унаследовал от предков, могла бы открыться истина, которая все еще была не видна светским людям, на него нашло затмение, делавшее его смешным. Ко всему, чем он восторгался и от чего ему было тошно, он прилагал теперь новое мерило, дрейфусарство. Узнав, что г-жа де Бонтан – антидрейфусарка, он решил, что она дура, однако этот его вывод был не более ошеломляющ, чем тот, какой он сделал после женитьбы, а именно – что г-жа Бонтан умница. Не столь уже важно было и то, что новая волна захлестнула его политические убеждения, что он забыл, как он обзывал Клемансо продажной душонкой, английским шпионом (эту нелепость выдумали у Германтов), и теперь уверял, что всю жизнь считал Клемансо совестью Франции, таким же непоколебимым человеком, как Корнели:[565] «Нет, я всегда это говорил. Вы меня с кем-то путаете». Но, перекатываясь через политические убеждения Свана, эта волна опрокидывала и его литературные взгляды, и даже его манеру выражаться. Баррес[566] погубил свой талант, да и ранние его вещи на поверку очень слабы, перечитывать их уже трудно: «Попробуйте – ни за что не одолеете. Вот Клемансо – это другое дело! Я не антиклерикал, но рядом с ним каким хилым выглядит Баррес! Да, старик Клемансо – это огромное явление. Как он знает язык!» Но кому угодно можно было осуждать эти дикости Свана, только не антидрейфусарам. Они утверждали, что раз человек стоит за Дрейфуса, значит, он непременно еврей. Если такой правоверный католик, как Саньет, тоже был за пересмотр дела, то это, мол, потому, что его настропалила г-жа Вердюрен, завзятая радикалка. Она особенно ненавидит «поповщину». Саньет не столько зловреден, сколько просто глуп, потому-то он и не отдает себе отчета, как скверно влияет на него «Покровительница». Если же антидрейфусарам возражали, что Бришо, тоже друг Вердюренов, – член Патриотической лиги, те говорили в ответ, что он умней Саньета.