Элиза Ожешко - Сильфида
Бригида ничего не ответила и, покорная, словно застывшая, отодвинулась.
— Ты все испробовала? — спросил он немного погодя. — Просила? Убеждала? Говорила, что у меня есть верный кусок хлеба для тебя и даже для нее? Пусть у людей спросит. Пусть назначит срок, чтобы получше узнать меня. Я на все согласен… только не на проклятие.
Бригида продолжала молчать.
— Нам, как видно, с тобой только попрощаться и остается.
Бригида громко всхлипнула, и он снова обнял ее.
— Ну, ну, не надо, — говорил он, — может быть, старуха опомнится еще и подобреет. И у меня ведь сердце разрывается и плакать хочется… Знаешь что? Когда выпадет снег и у нас, каменщиков, окончится работа, я вырвусь как-нибудь в свободный день к тебе и узнаю… да хотя бы только чтоб взглянуть на тебя приеду, черноглазая ты моя!
— Приедешь? На самом деле приедешь? — спросила Бригида обрадованно, и в голосе ее зазвучала надежда.
* * *Уже выпал снег, и переходившей улицу маленькой худенькой женщине было, вероятно, не слишком жарко в жиденькой, едва подбитой ватой жакетке, и все же ее круглое лицо напоминало красное яблочко, а маленькие глазки блестели, как черные бисеринки. В них то появлялись слезы, то мелькала тревога; время от времени она заламывала руки и тихо стонала:
— О боже мой, боже! Неужели это правда? Неужели это возможно?
Войдя во двор, она стрелой помчалась к квартире Жиревичовой.
— Дорогая моя! — крикнула она еще с порога. — Я не выдержу… я чуть жива… Светопреставление… Стась… Стась… наш Стасечек.
Она опустилась на диван, заломив руки и уставившись в одну точку. Жиревичова, которая наигрывала какой-то вальс, с особенной силой ударяя по клавишам в трогательных и мелодичных местах, подбежала к ней.
— Стась? Что случилось со Стасем? Заболел? Умер?
— Нет, нет, нет! Две недели тому назад он продал Жиревичи и уехал куда-то далеко, в Белоруссию, что ли, к каким-то родственникам…
— Уехал?
— Уехал!
— Как? Совсем уехал? Совсем?
— Да, совсем, совсем.
— Не попрощавшись?
— Вот то-то и обидно! Не попрощавшись!
Жиревичова остолбенела, на глазах у нее выступили слезы.
— Не верю! — закричала она вдруг. — Как это? Не попрощавшись со мной, со мной… ведь он так недавно еще говорил, что я его ange concolatrice[17]. Не верю! Кто тебе сказал?
— В городе! В городе! В городе! Все говорят, все наши общие знакомые… я относила подставки для подсвечников и салфеточки… все говорят, что это так…
Жиревичова опустилась на диван и долго сидела задумавшись, в унынии. Розалия вытерла слезы. Лишь спустя несколько минут вдова тихонько спросила:
— А наши денежки?
— Ах! — вскочила Розалия. — Я совсем забыла! Верно! Что же теперь будет с нашими деньгами и процентами? О боже! Мама очень расстроится… Что делать? У кого теперь требовать? Пойдемте к маме…
— Подожди, а ты не слышала, как это случилось? В чем дело? Почему ему пришлось так внезапно уехать?
— Ах, — махнула рукой Розалия, — разве можно людям верить? Теперь уж, конечно, всякие сплетни пошли… Говорят, будто он собирался теми деньгами, которые взял у мамы, покрыть какой-то долг, а потом продать лес и еще что-то такое и очистить имение от долгов, а сам на другой же день, после того как взял деньги взаймы, проиграл их…
— Что? Как это проиграл? В карты?
— В карты. Говорят, что в карты. И долг заплатить он уже не мог и продать то, что хотел, тоже не мог, и пришлось ему продать имение…
— Сплетни, ложь, клевета! — закричала вдова. — Он! Такая возвышенная душа… поступить так низко!.. Нет, этого не может быть! Тут кроется какая-то драма, злой рок, трагическое обстоятельство, что-то… что-то такое…
— Пойдемте к маме. Она, может быть, посоветует, как узнать правду. Мама знает все, что может и чего не может быть. Пойдемте.
Они пошли. И когда, сопровождая свой рассказ множеством восклицаний, оговорок, утверждений, отрицаний, вздохов и слез, они сообщили Лопотницкой все, что им было известно, почтенная старушка оцепенела. Прямая, как туго натянутая струна, она сидела разинув рот, широко растопырив пальцы на своей французской шали, и только веки ее над серыми остекленевшими глазами мигали быстро-быстро. Розалия в испуге подбежала к ней.
— Мама, вам дурно?
Лопотницкая очнулась от минутного оцепенения и повелительным жестом отстранила дочь.
— Рузя, дай мне салоп и теплый платок, — сказала старуха, как всегда твердо и самоуверенно.
Но с кресла она поднялась с трудом. Розалия подала ей салоп и платок.
— Куда вы собираетесь, мама? Сегодня очень холодно…
Лопотницкая указала пальцем на дом, в котором жил адвокат.
— У него я выясню, что правда, а что ложь. Он знает всех помещиков и в курсе их дел.
— Я пойду с вами.
— Не надо. Там могут говорить о таких вещах, которых девушкам слушать не подобает.
В салопе Лопотницкая выглядела совсем старой и сгорбленной. Со своей неизменной палкой в руке она шла по двору медленнее и не так уверенно, как обычно. Пани Эмма и Розалия в тревоге и молчании ждали ее. Она вернулась быстро, минут через пятнадцать, и хотела сама снять салоп, но не смогла. Руки у нее тряслись и даже голова ее, обычно так гордо сидевшая на негнущейся шее, тоже тряслась.
— Ну что, мама? — спросила, помогая ей раздеться, Розалия.
Лопотницкая ответила резко и коротко:
— Правда, все правда.
— Значит, он уехал? — воскликнула Жиревичова.
Ответа не последовало.
— А наши деньги? — спросила она тише.
— Пропали, — глухо ответила старуха, которая уже сидела в своем кресле, прислонившись головой к спинке и уставившись в потолок.
Вдова сильно побледнела. Перед ней возник призрак нищеты.
— Как же это? — пробормотала она дрожащим голосом. — Ведь у нас были заемные письма и расписки Стася.
Лопотницкая подалась вперед и посмотрела на Эмму пронизывающим взглядом.
— Заемные письма! — крикнула она. — А кто их писал? Нотариус. Ицкевич какой-то! Разве могут иметь цену документы, написанные каким-то Ицкевичем? То, что вот такие Ицкевичи и весь теперешний сброд делают, то… то… то… никакой цены иметь не может. В том-то… это… это… это… и беда, что над нами властвуют Буциковские, а Жиревичи вынуждены продавать свои имения Буциковским. Стась продал имение Буциковскому, и те, для кого эта продажа оставалась тайной, потеряли все, что ими было вложено в Жиревичи. Буциковский, хоть и взял себе Жиревичи, конечно, ничего не выплатит… этот… этот… этот… экономишка!
Она снова оперлась головой на спинку кресла и уставилась в потолок. Пальцы ее судорожно мяли края французской шали, а губы были сжаты так сильно, что под высоким, испещренным множеством морщинок лбом видны были в профиль только две резкие, сходившиеся линии носа и подбородка. Так она просидела до позднего вечера, не обмолвившись с дочерью ни единым словом, молчала она даже тогда, когда Розалия с распухшим от слез лицом поставила перед ней стакан чаю и долго и горячо целовала ее руки. Если бы не широко раскрытые глаза, бессмысленно глядевшие в потолок, можно было бы подумать, что она спит или находится в глубоком обмороке. Под вечер она начала что-то еле слышно бормотать. Розалия, внимательно прислушиваясь, смогла разобрать только отдельные слова:
— До чего дожили! Сын помещика…
И потом:
— Доченьке ничего не оставлю… рукоделие… только… рукоделие…
Около полуночи Лопотницкая поднялась с кресла и попросила Розалию помочь ей раздеться. Напрасно дочь допытывалась, как она себя чувствует, не нужно ли сходить за чем-нибудь в аптеку. Она не отвечала. Ночью Розалия не спала и все время прислушивалась; ей казалось, что она слышит стоны, приглушенные подушкой. Но она не осмелилась, однако, заговорить или зажечь свет, а когда утром она очнулась от недолгой тяжелой дремоты, то вскрикнула от удивления и радости: мать ее сидела на краю кровати, одетая как всегда, в шали, в нарядном чепце, даже в очках, прямая, с обычным, только еще более торжественным выражением лица.
— Как вы себя чувствуете, мама? Не больны ли вы?
— Ничего подобного. Чувствую себя, как всегда. Поди отвори ставни, а потом приведи себя в порядок и отправляйся в город. Купи десять листов почтовой бумаги, десять конвертов, чернил, перьев… смотри только, чтобы перья были мягкие.
— Мамочка, а зачем все это?
Старуха не ответила.
Когда Розалия, выполнив поручение, вернулась домой, мать сидела в кресле с молитвенником на коленях и усердно молилась. Увидев дочь, она несколько раз ударила себя в грудь, перекрестилась и закрыла молитвенник.
— Рузя! Подойди ко мне!
Она провела рукой по волосам Розалии, на которых в тот день не было и следа помады, и начала говорить:
— Мы теперь очень бедны, у нас ничего не осталось, но сохрани тебя бог жаловаться или говорить о нем что-нибудь дурное. Жаловаться, показывать свое горе перед людьми и роптать нам не пристало, для нас это унизительно, а дурно говорить о нем — грех. Какой он ни есть, но во всяком случае это… это… это… наш, одного с нами круга и происхождения. Не доставим же мы проклятому сброду удовольствия, не дождутся они того, чтобы мы друг на друга жаловались и дурно говорили друг о друге. Ну как, Рузя, будешь ли ты послушна моей воле?