Адальберт Штифтер - Лесная тропа
Едва произнеся эти слова, полковник встал и принялся рыться в ящике комода. Он собрал какие-то бумаги и, вернувшись, разложил их на столе. Это и в самом деле были расписки в получении различных сумм и предметов, которые граф Казимир Ульдом пожертвовал бедным, скрепленные подписью тех лиц, в чьи руки перешли эти игорные трофеи.
Разъяснив мне это самым обстоятельным образом и указав на каждой бумаге соответствующую запись, полковник отодвинул их в сторону.
— Во второй половине того же дня, — продолжал он, — я вызвал долговязого на поединок без объяснения причин; однако, продырявив ему плечо, поднес эти расписки к его меркнущим глазам и крикнул ему в самое ухо, кто я такой. Я тогда не думал, что он останется жив, и был этим предоволен, но, как оказалось, заблуждался. Много лет спустя мы встретились, и я исполнился к нему самого искреннего уважения, как и он, полагаю, ко мне. Возвращаясь в тот раз с поединка, я достал из кармана другую бумагу — извещение короля о моем назначении в армию в каком-то ничтожном чине — и, наколов ее на острие шпаги, зашвырнул подальше. Я люто возненавидел короля и понял наконец, что служить должен в имперских войсках. На следующее утро взошедшее солнце застало меня далеко от Парижа, но теперь оно светило в лицо одинокому всаднику, который трясся на своей кляче, правя путь в Германию. К концу недели я снова перебрался на другой берег Рейна. На мне был потертый кожаный колет, в кармашке которого лежало сто луидоров. С той поры обо мне пошел слух как об отчаянном малом, который промотал большое состояние и остался на мели, я же только посмеивался, глядя в темно-зеленые воды Рейна, и даже в ту пору не терял веры в свою счастливую звезду. Я говорил себе, что заплутался на ложном пути, пора выходить на правильную дорогу. А посему решил, подобно герцогу фон Фридлянду, навербовать войско и воротить Германии те земли, что были отторгнуты у нас королем. Я уже представлял себе, как, войдя победителем в Париж, увижу в окне ту самую служаночку, с которой не раз под ним стаивал, и сердце мое таяло, когда она называла меня своим миленьким графчиком. Со стыдом оглядывался я на эту пору ребяческих устремлений и забав. Когда же по истечении двух лет новые мои замыслы так же повисли в воздухе, как и все предыдущие, я вступил в нашу армию, начав службу снизу. Время теперь тянулось для меня куда медленнее, чем прежде, но еще медленнее — этак ноготок за ноготком — повышалась награда за мои труды, и, движимый только честолюбием, старался я преуспеть на этом скромном поприще — единственном, какое у меня оставалось, — и превзойти тех, кто был рядом. Таким образом, когда мне минуло двадцать шесть лет, я стал уже известен моему начальству. Тут случилось, что умер дядя, последний мой родич, и оставил мне значительное состояние. И так сошлось, что в это же время я полюбил. О господи, милый доктор, тому уже много-много лет, и я заранее прошу прощения за подобную дерзость, но я был такой же неукротимый мечтатель, как вы, так же неистов в любви и ненависти, а по сути, как и вы, добрый малый с отзывчивым и отходчивым сердцем. Бывало, я так заносился, что чуть ли не весь мир хотел видеть у своих ног; я мог бы, казалось, взвалить на плечи весь земной шар. Потому-то я и распахнул сердце настежь и безоглядно доверился чувству. Но я еще не успел отрезвиться, как был обманут. Мой ближайший друг, которому я доверил высватать для меня любимую девицу, сам повел ее к алтарю. Я готов был броситься за ним в погоню в то имение, куда он увез ее, чтобы заколоть предателя, однако одумался и предпочел сам покончить счеты с жизнью. В нашей казарме был длинный узкий коридор, какие вы увидите в любом подобном здании; в простенках между окон стояли массивные колонны. Когда настала ночь и мои товарищи спали крепким сном, я взял ружье, которое зарядил еще с вечера, и, выйдя в коридор, стал в тени, отбрасываемой колонной, дабы меня не заметил проходящий караульный. Уверившись, что вокруг нерушимая тишина, я приставил к горлу ружейное дуло и большим пальцем ноги спустил курок. Однако промахнулся — пуля только оцарапала металлическую пуговицу на моей рубашке. И тут предо мной возник некий простой служака из нашей роты, он выследил меня и, боясь, как бы я чего над собой не сделал, притаился рядом, в тени той же колонны. Это он, толкнув меня под руку, отвел дуло в сторону. «Обещаю вам молчать, господин граф, — шепнул он, — но только, чур, больше этого не делайте!» Меня охватил такой страх и такое смятение, что я готов был пасть на колени перед этим человеком. Я сказал ему, что отныне он мой лучший друг, и обещал щедро его наградить. На другой день он взял деньги и никому ни словом не обмолвился об этом случае. И тогда я отогнал прочь эти мысли и ударился в другую крайность. Я больше ни к чему не стремился и отстранял от себя все неприятности и огорчения, какие могли возмутить мой душевный покой. Я также решил без сожаления промотать полученное наследство. Отныне мы не одну ночь коротали веселой компанией — друзья-приятели, забубенные бражники; сверкали свечи, звенели голоса, и добро мое с шумом и грохотом утекало сквозь пальцы. Прошло шесть лет, и я остался так же нищ и гол, как и до получения наследства.
Но вот наконец началась война, и, сосредоточенные в одном здании, в одном городе, людские скопища рассеялись по всей стране, а зачастую и по многим странам. Мне было уже за тридцать, когда начался для меня этот новый поворот. Походная жизнь временами предъявляла серьезные требования, бывали дни, когда, слушая завывание вьюги над головою, я печалился о судьбах мира и делах человеческих. То, что сулила мне жизнь, было по-прежнему впереди, а ведь большая ее часть канула безвозвратно. Временами вспоминалась мне матушка, давно переселившаяся в лучший мир, ее чудесные синие глаза: временами — ручей, протекавший на нашем лугу, обрамленный развесистыми ветлами. Так проходили дни: мы не числили за собой больших побед, да и у неприятеля, стоявшего на другом берегу, насчитывалось их не больше. И вот наконец в Вестфалии было мне подсказано средство для моего спасения, которое поначалу я воспринял как шутку, но потом оценил по достоинству, так что и по сей день остаюсь ему верен. Я посоветовал бы вам от всего сердца, милый доктор, испробовать его на себе, ибо я верю, что всем, что потом из меня получилось, обязан я этому совету. Понимаете, доктор, человек берет за правило записывать все, что составляет его настоящую жизнь, будь то мысли или события по мере их свершения, а потом запечатывает написанное, дав себе слово лишь спустя три-четыре года вскрыть пачку и прочитать ее содержимое. Некий старый вояка преподал этот совет молодой особе, страдавшей от любовных невзгод, уверяя, что в подобных случаях это незаменимое средство. Я посмеялся вместе с ними, а про себя подумал, что не мешает и мне его испробовать. И как часто потом благословлял я память этого человека, давно ушедшего из жизни, а также случай, повелевший ему сказать это в должную минуту. С жаром принялся я за дело, и все отпущенное нам свободное время записывал свои мысли и планы на будущее. Я писал со всем возможным тщанием и складывал каждый лист одинаковым образом, а на обороте надписывал число его изготовления. Эти пачки я таскал с собой в походы, невзирая на трудности, какие это мне причиняло. Когда я открыл первую пачку, а это случилось не через три года, а через пять лет, потому что некоторое время я был оторван от своей поклажи, — я лежал пластом, страдая от раны, лишенный самого необходимого, без слова дружбы и участия, и уже после полуночи велел подать себе пачку, вскрыл ее и, принявшись за чтение, стал плакать и смеяться в одно и то же время, ибо все обернулось совсем не так, как я предполагал. Иное оказалось лучше, другое хуже, а в целом — ближе к земле и человечнее, чем я себе рисовал: самые воззрения мои стали глубже и зрелее, и меня охватило неудержимое желание тут же изложить их на бумаге. Я попросил достать мне карандаш и бумагу из ранца, лежавшего под моей койкой, и писал всю ночь напролет, писал на подушке, положив бумагу рядом. А ведь я еще не знал — ибо то была первая вскрытая пачка, — что то же самое буду испытывать всякий раз, вскрывая новую пачку, в том числе и тот лист, который я исписывал сейчас с таким жаром и нетерпением. Не странно ли, доктор, ведь мне было уже немало лет, а только этому присоветованному мне занятию обязан я тем, что выработал в себе определенный склад мысли, речи, поведения, ибо обратиться к книгам и ученым трудам довелось мне только в позднем возрасте, — в те же годы я едва находил время набросать самое необходимое — иной раз положив бумагу на колени, на барабан или прислонив ее к толстому комлю. Мне приходилось потом видеть тяжелые сражения, когда кровь лилась рекой, причем я не раз, как говорили, отличался в бою, а это означало, что я принимал в этих делах прямое участие; между тем одна запись рассказала мне впоследствии о моих чувствах той поры, которые были много лучше всех заслуженных наград и отличий, а ведь я вынужден был глушить в себе эти чувства, чтобы выполнять свой долг. Так научился я отличать доброе от хваленого и горячо желанное от действительного. Иная запись осуждала, иная же благословляла меня, и вот таким-то противоречивым образом, средь войны и кровопролития, становился я добрее и человечнее. Мне трудно сказать, пришло ли это естественно, с возрастом, или же мои собственные писания так глубоко проникали мне в сердце. И вот со временем начал я применять в жизни те взгляды, до которых дошел умом. Видите, доктор, даже эта цепь, которую я надел сегодня, потому что наш с вами разговор представлялся мне праздничным событием, — тому доказательство. Однажды я, рискуя жизнью, спас жизнь тысяче неприятельских солдат, которых наши собирались перебить до единого человека. Я не мог примириться с тем, что столько ни в чем не повинных людей будут уничтожены, словно бессмысленные животные, обреченные на убой: ничем они нас не прогневили, но мы жертвуем их жизнью для своего пропитания. Под двойным обстрелом вел я переговоры о добровольной сдаче, и письмо к командующему привез в свое расположение, рискуя наткнуться на обнаженные шпаги наших же шеренг. Тысяча человек без малейшего сопротивления была взята в плен и впоследствии выменена своим королем. А ведь за несколько лет до этого я и сам мог отдать приказ лихо, наотмашь рубить головы, да еще посчитал бы сие геройским подвигом. Много лет спустя бывшие пленные прислали мне то редкостное оружие, которое вы видели у меня в дубовом шкафу, а король добавил к нему алмазный знак и серебряный эфес филигранной работы. И тогда император, прослышав о таком случае, даровал мне эту цепь.