Дени Дидро - Племянник Рaмo
Я. Не знаю, чему больше ужасаться – гнусности вашего вероотступника или тону, которым вы о нем рассказываете.
Он. Про это я вам и говорил: чудовищность поступка такова, что спасает его от вашего презрения, и вот почему я был так чистосердечен. Я хотел показать вам, какого совершенства я достиг в моем искусстве, вырвать у вас признание, что я хоть оригинален в своей гнусности, поставить себя в вашем мнении наряду с великими мерзавцами, а затем воскликнуть: Viuat Mascarillus, fourbum impera-tor! Ну, давайте, господин философ, веселее, хором: Vi-vat Mascarillus, fourbum imperatorl И тут он начал петь фугой что-то совсем уж необычайное: мелодия то была величественна и полна торжественности, то легка и шаловлива; только что он пел басом, а через миг уже переходил к верхним партиям; руками и вытянутой шеей он мне указывал на места, требующие выдержки, он исполнял и на ходу сочинял некую песнь ликования, по которой было видно, что хорошая музыка ему более близка, чем хорошие нравы.
Что до меня, то я не знал, оставаться ли мне с ним или бежать, смеяться или негодовать. Я остался, намереваясь перевести разговор на какую-нибудь тему, которая рассеяла бы ужас, объявший мою душу. Мне становилось почти невыносимым присутствие человека, обсуждавшего чудовищный поступок, мерзкое злодеяние так, как знаток в живописи или в поэзии разбирает произведения изящного вкуса или как моралист либо историк отмечает и освещает обстоятельства какого-нибудь героического подвига. Я невольно нахмурился; он это заметил и спросил:
– Что с вами? Может быть, вам не но себе?
Я. Слегка. Но это пройдет.
Он. У вас вид удрученный, как у человека, которого мучит тревожная мысль.
Я. Это так и есть…
Мы оба молчали некоторое время, а он ходил, насвистывая и напевая; чтобы возобновить разговор о его таланте, я его спросил:
– Что вы делаете теперь?
Он. Ничего.
Я. Это очень утомительно.
Он. Я и так уж был глуп, а вот пошел послушать музыку Дуни и других наших молодых мастеров – и теперь совсем ума решился.
Я. Вы одобряете этот род музыки?
Он. Еще бы!
Я. И вы находите красивыми эти новые песни?
Он. Будь я проклят, если сужу иначе! Как это преподнесено! И какая правдивость! Какая сила выражения!
Я. Всякое искусство, основанное на подражании, имеет своим образцом природу. Какой же образец у композитора, когда он сочиняет песню?
Он. Почему не взглянуть на дело с точки зрения более высокой? Что такое песня?
Я. Признаюсь вам, что этот вопрос мне не по силам. Ведь все мы таковы, что в памяти у нас сохраняются только слова, которые нам кажутся понятными в силу частого повторения и даже верного их применения, но в уме – какая неясность представлений. Когда я произношу слово песня, у меня представление не более ясное, чем у вас и большинства других людей, когда они говорят: репутация, хула, честь, порок, добродетель, целомудрие, стыд, посмешище.
Он. Пение – это подражание путем звуков, расположенных по определенной шкале, изобретенной искусством или, если вам угодно, внушенной самой природой, – подражание с помощью либо голоса, либо музыкального инструмента естественным шумам или проявлениям страсти. И вы видите, что это определение, если изменить в нем то, что требует изменений, точно подойдет и к живописи, и к красноречию, и к скульптуре, и к поэзии. Теперь возвратимся к вашему вопросу – что же служит образцом для композитора или певца? Речь, если этот образец – живой и мыслящий, шум, если это – образец неодушевленный. Речь следует рассматривать как одну линию, а пение – как другую, извивающуюся вокруг первой. Чем сильнее и правдивее будет речь, прообраз пения, тем в большем количестве точек ее пересечет напев; чем правдивее будет напев, тем он будет прекраснее, и вот это-то превосходно поняли наши молодые композиторы. Когда слышишь фразу: «Я жалок и несчастен», кажется, будто это – жалоба скряги; если бы он и не пел, то те же ноты звучали бы в его словах, обращенных к земле, которой он вверяет свое золото: «Земля, сокровище прими!». А эта девочка, которая чувствует, как бьется ее сердце, которая краснеет, смущается и просит знатного господина отпустить ее, – разве она иначе бы выразилась? Во всех этих произведениях столько характерных черт, такое бесконечное разнообразие речи! Это дивно, прекрасно, можете мне поверить! Пойдите, пойдите послушать арию, где юноша, чувствуя приближение смерти, восклицает: «Уходит жизнь!» Вслушайтесь в пение, вслушайтесь в партию оркестра, а потом скажите, есть ли разница между голосом действительно умирающего и звуками этой арии; вы увидите, как линия мелодии полностью совпадает с линией речи. Не говорю уже о ритме, который теперь является одним из условий пения, ограничиваюсь только выразительностью, и нет ничего более бесспорного, чем следующие слова, которые я где-то Прочел: «Musices seminarium accentus»– интонация есть питомник мелодии. Судите же теперь, насколько трудно и насколько существенно уметь сочинять речитатив, и, если хорош речитатив, не может быть, чтобы искусный знаток не сделал из него хорошей арии. Я не стал бы утверждать, что тот, кто хорошо исполняет речитатив, хорошо будет петь, но меня бы удивило, если бы тот, кто поет хорошо, не сумел бы хорошо исполнить речитатив. И верьте всему, что я вам сказал, ибо это сущая правда.
Я. Я бы рад был поверить вам, если бы не одно маленькое сомнение.
Он. Какое сомнение?
Я. Да ведь если эта музыка так прекрасна, то, значит, творения божественного Люлли, Кампра, Детуша, Муре и, между нами говоря, даже вашего бесценного дядюшки несколько плоски.
Он, наклоняясь к моему уху, ответил:
Я бы не хотел, чтобы меня слышали, а здесь много людей, которые меня знают. Но музыка эта и в самом деле такова. Тут дело для меня не в бесценном дядюшке, если уж вы так называете его. Он – камень. Я мог бы у него на глазах околеть от жажды, а он бы и стакана воды не подал мне. Но как бы он там ни разделывал свои хон-хон-хин-хин, тю-тю-тю, тюрлютютю на октавах да на септимах под дьявольскую трескотню, все же те, кто начинает разбираться в подобных вещах и не принимает бренчанье за музыку, никогда не примирятся с этим. Всякому, кто бы он ни был и какое бы положение ни занимал, следовало бы запретить полицейским приказом исполнение «Stabat» Перголезе. Этот «Stabat» надо было бы сжечь рукой палача. Право же, эти проклятые скоморохи с их «Служанкой-госпожой», с их «Траколло» натворили нам дел. В прежнее время по четыре, по пять, по шесть месяцев не сходили со сцены «Танкред», «Иссе», «Галантная Европа», «Галантная Индия», «Кастор», «Лирические таланты», «Армида» ставилась без конца. Теперь же все это рушится одно за другим, как карточные домики. Недаром Ребель и Франкер мечут громы и молнии. Они твердят, что все пропало, что они разорены, и что, если и дальше будут терпеть эту поющую ярмарочную сволочь, французская что музыка полетит к черту, и что Королевской Опере в тупике Пале-Рояль придется закрывать лавочку. Доля истины тут есть. Дряхлые приверженцы старины, которые вот уже лет тридцать или сорок ходят туда каждую пятницу, вместо прежнего удовольствия испытывают скуку и зевают, сами не понимая почему: они задают себе этот вопрос и не могут на него ответить. Что бы им спросить меня! Пророчество Дуни исполнится, и если дело пойдет так же и дальше, то, даю голову на отсечение, лет через пять после появления на сцене «Художника, влюбленного в свою модель» и кошка не забредет в знаменитый тупик. Забавные люди! Отказались от своих симфоний, чтобы играть итальянские, и решили, что сумеют приноровить к ним свой слух, ничего не думая менять в своей вокальной музыке, как будто симфония по отношению к пению не то же самое, что пение по отношению к правдивой декламации, если только отвлечься от некоторой вольности, какую вносит в симфонию диапазон инструмента и подвижность пальцев, как будто скрипка не обезьяна по отношению к певцу, который сам станет обезьяной по отношению к скрипке, когда со временем трудное займет место прекрасного. Первый, кто исполнил Локателли, стал апостолом новой музыки. Нет, нас уже не обмануть! Что же это, нас будут приучать к порывам страсти или к явлениям природы, выраженным с помощью пения, декламации, инструментов – ибо этим и ограничивается круг всех музыкальных средств, – а мы все же сохраним вкус к полетам, копьям, ореолам, триумфам, победам? Как бы не так! Они вообразили, что в это время, как будут плакать или смеяться над сценами музыкальных трагедии или комедий, в то время, как до их слуха донесутся голоса ярости, ненависти, ровности, подлинные стоны любви, насмешки, шутки театра французского или итальянского, они будут по-прежнему оставаться поклонниками «Рагонды» или «Платеи» (уж это, что ни говори, тара-ра-ра, тара-ра-рй). Непрестанно ощущая, с какой легкостью, с какой гибкостью, с какой нежностью гармония итальянской речи, ее просодия, эллипсы и инверсии отвечают требованиям искусства, движению и выразительности, музыкальным переходам и ритмическому чередованию звуков, они будто бы по-прежнему останутся в неведении насчет того, как их родной язык неуклюж, туп, тяжел, громоздок, педантичен и однообразен! Да, да, они уверили себя, что, пролив слезы вместе с матерью, сокрушенной смертью сына, содрогнувшись от слов тирана, приказывающего совершить убийство, они не будут томиться скукой от своих феерий, от нелепой мифологии, от сладеньких мадригалов, свидетельствующих как о дурном вкусе поэта, так и об убожестве искусства, которое довольствуется ими! Забавные люди! Такого не бывает и не может быть; правда, добро и красота имеют свои права; их оспаривают, но в конце концов ими восхищаются; то, что не отмечено их печатью, может некоторое время вызывать восхищение, но в конце концов вызовет зевоту. Зевайте ж,, милостивые государи, зевайте сколько угодно, не стесняйтесь! Постепенно устанавливается царство природы и царство той троицы, которой вовек не одолеют врата адовы, царство правды, порождающей сына – добро, от которого берет начало красота – дух святой. Пришлый бог смиренно становится на алтаре рядом с туземным идолом, он понемногу укрепляется, в один прекрасный день он толкает локтем своего соседа, и – бац! – идол оказывается на земле. Говорят, что иезуиты так насаждали христианство в Китае и в Индии, и, что бы ни говорили янсенисты, такой метод в политике, преследующей свою цель без шума, без кровопролития, без мученичества, без единого клока вырванных волос, представляется мне наилучшим.