Александр Дюма - Исповедь фаворитки
– «Ромео и Джульетта»[77], дитя мое, – один из четырех шедевров Шекспира[78].
– И я все это увижу? – восхитилась я, даже подпрыгнув от радости. – Бог мой, как я счастлива!
– Прекрасно, в добрый час, – кивнул мистер Хоарден. – Оказывается, это большое удовольствие – сделать для вас что-нибудь приятное.
Действительно, восхищению моему не было предела. Я часто слышала о театре, но не имела никакого представления, что там на самом деле происходит. Некоторые пансионерки миссис Колманн, видевшие в Честере выступления провинциальных трупп, возвращались из театра очарованные увиденным. Так каково же мне будет в лондонском театре?
– В котором часу все начнется? – спросила я мистера Хоардена.
– Ровно в половине восьмого.
– А кончается?
– Примерно в одиннадцать.
– Так, значит, все продлится четыре с половиной часа?
– Из ваших четырех с половиной часов, – рассмеялся мистер Хоарден, – надобно исключить несколько антрактов.
– А мы придем к самому началу, правда?
– Мы будем в нашей ложе к поднятию занавеса.
– Ох, Боже мой, а сейчас только пять часов!
– Притом без пяти минут. Но время пройдет быстро. Нам же еще надо многое успеть. Прежде всего мы должны попить чаю, видите – его уже сервируют; а я предлагаю сверх того отведать пудинга, поскольку мы будем ужинать поздно. К тому же вам еще предстоит заняться своим туалетом.
– Моим туалетом? Мне, мистер Хоарден? Но вам же известно, что у меня только одно это платье, которое ваша супруга по доброте своей мне подарила. Разве что мне надеть то мое достопамятное голубое? А я о нем даже не вспомнила…
– При всем том голубой цвет вам очень шел.
– Цвет – да, а платье – нет. Вспомните, что таково было, по крайней мере, ваше собственное мнение.
– Ну, надеюсь, все в конце концов образуется, – заметил он, в то время как мои глаза были прикованы к стрелке настенных часов.
– А они не отстают? – на всякий случай спросила я.
– В семействе Хоарденов, – рассмеялся доктор, – часы никогда не опаздывают и не спешат: они идут минута в минуту! Когда пудинг и пироги будут съедены, каждый поднимется к себе в комнату, поскольку будет лишь только половина седьмого, а для того, чтобы добраться до Друри-Лейн[79], потребуется не более десяти минут.
Когда чай был выпит и пироги съедены, я машинально поднялась в комнату – ту самую, где провела первую ночь в этом доме; было совершенно непонятно, что там делать на протяжении целых сорока минут, остававшихся нам до счастливого момента отъезда, как вдруг я заметила разложенное на кровати прелестное платье из голубой тафты, похожее на одеяние принцессы из сказки об Ослиной шкуре, выкроенное прямо из небесной лазури[80].
Одновременно со мной вошла горничная.
– Вы позволите, мисс, помочь вам переодеться? – спросила она и подняла платье за плечики.
Тут только я сообразила, что означали кое-какие высказывания доктора Хоардена, ранее казавшиеся мне неясными. Он не только позаботился о том, чтобы повести меня в театр, но и подумал о наряде, в котором мне туда идти.
Слезы навернулись у меня на глаза, мне тотчас захотелось побежать к нему и высказать, как я ему благодарна!
– А где мистер Хоарден? – спросила я у горничной.
– Он помогает одеться госпоже, чтобы я могла быть сейчас с вами, пока вы надеваете платье: доктор хочет, чтобы все были готовы вовремя.
Мне стало так грустно: я не чувствовала себя в состоянии когда-нибудь отплатить за столь неисчерпаемую доброту, которой никогда не смогла бы достичь, и даже не знала, как благодарить за нее.
Мое нетерпение сменилось каким-то мечтательным недоумением; я думала об этом человеке, добившемся всеобщего признания, ставшем одним из самых знаменитых лондонских хирургов, выдающимся анатомом, первоклассным ученым, который не остановился перед тем, чтобы самому одевать собственную супругу только для того, чтобы дочка бедной служанки с фермы, бывшая воспитательница при детях у его отца, а теперь продавщица в ювелирной лавке, не опоздала на представление и не потеряла ни крупицы из того удовольствия, что она уже предвкушала!
Гению всегда хватает милосердной доброты к малым, бесконечной снисходительности к слабым, что подчас сближает его с самим Господом всемогущим.
А в четверть восьмого этот превосходнейший человек уже постучался в мою комнату и спросил:
– Ну как? Все в порядке?
Я выбежала ему навстречу, схватила его руку и, прежде чем он успел угадать мое намерение, поцеловала ее.
Он посмотрел на меня; по-видимому, я показалась ему очень красивой, так как он с грустной нежностью пожал плечами.
– Признай, – сказал он, показывая меня своей жене, которая вышла в эту минуту из своей комнаты, – что было бы величайшим несчастьем, если бы этот перл творения вступил на дурную стезю!
Но он тотчас спохватился, подумав, должно быть, что дал слишком много пищи моей гордыне, и торопливо добавил:
– Ну, пора, пора! Время ехать! Я обещал, что наше милое дитя не опоздает к поднятию занавеса.
Действительно, мы вошли в ложу, когда увертюра еще только началась. У меня хватило времени обвести беглым взглядом блистательный амфитеатр. Шеридан, как раз недавно ставший директором этого театра[81], обновил убранство зала, пригласив лучшего из лондонских декораторов.
Можно было подумать, что я попала во дворец фей.
Почти ослепленная блистанием огней, завороженная магнетической властью музыки, восхищенная переизбытком золота, драгоценных камней, цветов, не в силах осмыслить, как можно соединить в одном месте столько богатств, не разорив весь остальной мир, я в те минуты не смогла бы выразить и даже осознать хорошенько, где я очутилась.
Но поднялся занавес, и глаза мои перестали различать что-либо, кроме городской площади в Вероне[82].
VIII
Тот, кто уже последовал за мной по всем ступеням моего детства и помнит, в каком неведении и необразованности я воспитывалась, может представить себе, как я была поражена, увидев и услышав «Ромео и Джульетту» в исполнении величайшего трагика, какого когда-либо знала Англия, и самой знаменитой трагической актрисы, какую нам суждено будет впоследствии узнать. Мой ум, еще ничем не заполненный, как чистая страница, сразу получил все, что только можно постичь относительно поэзии, любви, сострадания, ужаса – все это было заключено в великолепной поэме, которая врезалась мне в память и привела мои чувства в состояние чрезвычайной восторженности и возбуждения.
Мне тогда исполнилось столько же лет, сколько Джульетте; я была красивой и страстной, как и она, мне не казалось странным, что она внезапно воспылала любовью к юному Монтекки, любовью, которая в первый же день, а вернее, в первую же ночь свидания с возлюбленным продиктовала ей пророческие слова, – те, что предвещают гибель и ему и ей и обращены к кормилице:
Поди узнай-ка. Если он женат,Пусть для венчанья саван мне кроят[83].
Мистер Хоарден следил по выражению моего лица за всем, что творилось у меня в душе, и, как умудренный психолог, читал в ней словно в открытой книге; для него все это превращалось в занимательное исследование, окрашенное тем удовлетворением, какое дает сам вид наслаждения или даруемого счастья.
И правда, мое счастье и блаженство не знали предела. Особенно когда начались сцены на балконе, первая, такая поэтичная, и вторая, проникнутая столь горячей страстью… Мои руки, прижатые к груди, тщетно пытались унять биение сердца, я тяжело дышала, устремив остановившийся взгляд на сцену, и хотела, как Джульетта, одновременно удержать Ромео и вытолкнуть его прочь.
Легко вообразить, в какой ужас меня повергла та сцена, где Джульетта пьет таинственный эликсир, который должен погрузить ее в сон, и дрожит при мысли, что ей суждено проснуться одной в склепе предков, среди мертвецов, и трепетать от ужаса при мысли, что они вот-вот поднимутся из своих гробниц.
А затем наступила катастрофическая развязка, которая произвела на меня тем большее впечатление, что она оказалась нова не только для меня одной, но и для прочих зрителей. Дело в том, что в первоначальном, оригинальном шекспировском тексте Ромео умирает около гроба Джульетты, так и не узнав, что любимая только спит, а к ней приходит пробуждение лишь после его смерти.
Однако гениальное прозрение и драматическое чутье позволили Гаррику догадаться, мимо какой ужасающей по трагичности сцены прошел великий драматург; он пробудил Джульетту в тот самый миг, когда Ромео, сочтя ее умершей, принимает яд. Вместо двух отделенных друг от друга и, следовательно, раздельных смертей, он заставил любовников терзаться в единой агонии, завершающейся смертью: для одного – от яда, а для другой – от кинжала.
Таким образом он возвысил сцену страдания до вершины отчаяния, поднял прекрасное до уровня возвышенного!