Родольф Тёпфер - Библиотека моего дяди
Услышав это, девушка подняла голову и из-под полей шляпки устремила на меня свои прекрасные глаза, которые привели меня в замешательство, наполнили стыдом и быстрой, как молния, радостью. Она покраснела и пошла дальше.
Особая прелесть этого возраста заключается в том, ч.то можно покраснеть от дуновения ветерка и шороха былинки; но покраснеть из-за меня – казалось мне не-сказанною милостью, обстоятельством, круто меняющим мое положение; впервые между мною и ею что-то произошло.
Моя радость, однако, скоро уменьшилась, потому что я тотчас же оглянулся на себя. Когда я воскликнул «Ах!», она увидела мой разинутый рот, мои одурелые глаза и выражение идиота, уронившего шапку в реку. Мысль о первом впечатлении, которое я должен был произвести на нее, меня очень огорчила.
Но как вы думаете, что она держала под мышкой? Том ин-октаво в пергаментном переплете с серебряной застежкой – жалкую старую книгу, которую я сотни раз видел где угодно в комнате моего дяди, но теперь казавшуюся мне книгою книг, когда она несла ее, легко прижав к себе… Я впервые понял, что старая книга может быть на что-нибудь пригодна. Как мудр был дядя Том, собиравший их всю свою жизнь! Каким глупцом оказался я, не обладавший этой благословенной книгой, названия которой я не знал.
Она перешла улицу, направляясь к больнице. У входа она сказала несколько слов привратнику, который, как мне показалось, знал ее и уделил ей не больше внимания, чем это требовалось, чтобы она осмелилась войти в здание. Хоть меня и возмутило поведение этого грубияна, я все же был доволен, что девушка, о которой я мечтал, не настолько богата и знатна, чтобы желания, зарождавшиеся в моем сердце, не делали меня смешным в моих собственных глазах.
Я испытывал большое удовольствие от сознания, что она находится так близко от меня, потому что боялся, что потеряю ее до завтрашнего дня. Я страстно хотел узнать, что привело ее к моему дяде и что ей было надо в больнице. Охваченный желанием увидеть ее, когда она выйдет оттуда, я решил дожидаться ее у окна, но наступила ночь, и, потеряв на это всякую надежду, я поспешил подняться к дяде Тому.
Он уже зажег лампу и внимательно разглядывал на свет склянку с голубоватой жидкостью.
«Добрый вечер, Жюль, – сказал он, не прерывая своего занятия, – садись вот тут, я сейчас кончу».
Я сел, с нетерпением ожидая, когда смогу расспросить дядю, и оглядывал библиотеку, показавшуюся мне теперь совсем иной. С величайшим уважением смотрел я на почтенные книги, на сестер той, которую я увидел у нее под мышкой, и все предметы вокруг и самый воздух, каким я дышал, показались мне совсем другими, словно, девушка, побывавшая здесь, оставила на всем свой след.
«Ну вот! – сказал дядя, – кстати, ты не знаешь…
– Нет, дядюшка!…
– Поблагодари девушку,.которая приходила сюда…» с этими словами он подошел к столу, меж тем. как у меня в ожидании забилось сердце.
«Догадайся!…» – сказал он, повернувшись ко мне, словно наслаждаясь моим удивлением.
Я ни о чем не способен был догадаться.
«Она говорила вам что-нибудь обо мне? – спросил я, все больше волнуясь.
– Лучше того, – возразил дядюшка с лукавой миной.
– Что же это, дядюшка, умоляю вас!
– Ну, гляди, нашелся мой Бурламаки!»
Я упал с облаков, но из почтения к дядюшке внутренне посылал проклятия не ему, а Бурламаки.
«Я искал для нее книгу и нашел другую, которую считал уже утерянной.., Что за милая девушка! – продолжал он, – право, она стоит по крайней мере дюжины твоих учителей».
Я был того же мнения, и восклицание дяди Тома несколько примирило меня с ним.
«Она читает по древнееврейски, как ангел!»
Я опять ничего не понимал. «Она читает по древнееврейски? Но, дядюшка…» Мысль о подобной учености была мне неприятна.
«Я получил истинное удовольствие, заставив ее прочитать XLVIII псалом в издании Буксторфа [50]. Я ей объяснил, сравнивая с ним варианты того же псалма в издании Крезия [51], насколько текст Буксторфа предпочтительнее.
– И вы ей это сказали?
– Ну, конечно, раз я с ней говорил.
– Она была здесь с вами, и вы могли с ней об этом говорить?
– Ну да, впрочем, вряд ли это можно сказать кому-нибудь, кроме еврейки.
– Значит она еврейка?»
Неужели и с другими бывает такое? Еврейка! красавица и еврейка! Мне она от этого показалась в десять раз красивее, и я полюбил ее в десять раз сильнее.
Это не слишком-то по-христиански; однако, уверяю вас, очарование, какое я в ней находил, стало для меня еще более живым, словно достоинства, за которые я ее полюбил, озарились совсем новым светом.
Я знаю, что в моих рассуждениях было мало смысла, и что всякий человек, наделенный самым слабым умением логически мыслить, доказал бы мне всю их нелепость, а тем более – дядя Том; поэтому я ему ничего не сказал: мои заблуждения были мне дороже, чем логика.
Но чувства мои были именно таковы… К тому же… Можно ли влюбиться в сестру? Нет. В соотечественницу? Скорее. А в чужестранку? Еще скорее. А в прекрасную еврейку? Быть может она всеми покинута? Быть может на нее косо смотрят добрые люди?… В моих глазах это было ее преимуществом и словно приближало ее ко мне.
«Она хочет изучать древнееврейских авторов? – спросил я дядю Тома.
– Нет, хотя я ее всячески уговаривал. Речь идет о бедном умирающем старике. Она взяла у меня Библию на древнееврейском языке, чтобы почитать ему что-нибудь благочестивое.
– И она больше не придет сюда?
– Придет завтра в десять часов утра, чтобы вернуть мне книгу».
И дядюшка опять начал рассматривать склянку, а я погрузился в свои мысли. «Завтра она будет здесь, она будет в этой комнате, так близко от меня. А я для нее ничего не значу, меньше даже, чем дядя Том и его склянка». И я с грустью спустился к себе.
К моему большому удивлению моя комната была озарена слабым светом! Я сообразил, что это был отблеск огня, зажженного напротив в больничной палате, где в этот час бывало обычно темно. Я поднялся на стул и сначала увидел тень на стене в глубине палаты. Любопытство мое было возбуждено: вытянув голову и выглянув в окно с высоты моего стула, я смог различить женскую шляпку, висевшую на стене. «Это она!» – закричал я. Поставить стул на стол, подложить под стул Гроция и Пуффендорфа и самому влезть на все это, было делом одной минуты. И я затаил дыхание, чтобы насладиться открывшимся мне зрелищем.
У изголовья бледного больного старика сидела она, сосредоточенная, задумчивая, благочестивая, – сияющая юностью и свежестью рядом с болезнью и старостью. Она опустила прекрасные ресницы на книгу моего дядюшки и читала вслух слова утешения. Порой она останавливалась, чтобы дать отдых больному, поправляла ему подушку или же с любовью брала его за руку, глядя на него с состраданием, казавшимся мне ангельским.
«Счастливый умирающий старик! – говорил я себе. – Как должны быть ласковы ее слова, как сладостные заботы!… О! с какой радостью я бы отдал мою юность и мои силы за твой преклонный возраст и твои страдания!…»
Я не знаю, громко ли я высказал свои пожелания, или же это произошло случайно, но девушка, прервав чтение, подняла в эту минуту голову и пристально посмотрела в мою сторону. Я был так взволнован, словно она могла увидеть меня в темноте, что, резко повернувшись, упал, увлекая за собой стул, стол, Гроция и Пуффендорфа.
Раздался страшный шум, и некоторое время, оглушенный падением, я не двигался с места. Едва я собрался встать, как появился дядя Том со свечою в руке.
«Что случилось, Жюль? – с испугом спросил он меня.
– Ничего, дядюшка, это потолок… (дядя взглянул на потолок). Я хотел повесить… (дядя посмотрел во круг, чтобы увидеть, что именно я хотел повесить)… а потом, в то время как… тогда я упал… а затем… я упал.
– Очнись, очнись, мой дружок, – сказал дядя Том добрым голосом. – Падение, очевидно, задело твои мозговые клетки и в этом причина несвязности твоей речи».
Он усадил меня и поспешил поднять с пола оба фолианта, поврежденные переплеты которых, несомненно, причинили ему больше волнения, чем разговор с прекрасной еврейкой. Он осторожно положил книги на стол и, повернувшись ко мне, взял меня за руку. Быстро нащупав указательным пальцем мой пульс, он спросил: «А что же ты хотел повесить?»
Этот вопрос страшно смутил меня, потому что, если сказать правду, в комнате не было ничего такого, что можно было бы повесить. Поэтому, зная мягкий и снисходительный нрав доброго дяди Тома, я уже готов был в эту минуту все рассказать, но воздержался.
Для тайны, которая жила у меня в душе, одной снисходительности было мало. Я нуждался в сочувствии, а мой дядя испытывал его только к отвлеченным научным идеям. Вот почему я не захотел открыть ему мое сердце: я боялся, что погибнет чувство, которое я ревниво желал сохранить для себя.
«Я хотел повесить… Ах, боже мой, уже!