Фрэнк Харрис - Бомба
Она с улыбкой протянула мне руку. Рабен рассказал ей, как уговорил меня прийти на собрание, настоящее анархистское собрание, хотя я не верил, будто в Чикаго есть хоть один анархист. «Да ведь он из Южной Германии», — добавил Рабен почти презрительно. Что-то в выражении лица мисс Миллер привлекло меня, и через минуту мы уже дружески болтали. У нее были красивые глаза, она заинтересовала и очаровала меня, скажем, как может очаровать ребенок. Неожиданно для себя я сказал:
— Мисс Миллер, здесь есть один человек, с которым я очень хотел бы познакомиться. Может быть, вы знакомы с ним?
— О ком вы говорите?
Я описал его глаза и то впечатление, которое он произвел на меня в нашу первую встречу, а потом рассказал, как он спас мальчишку, как стремительно и дерзко расправился с полицейским, после чего, как ни в чем не бывало, исчез в темноте.
— Это, наверняка, Луис, — воскликнула Ида. — Луис Лингг. Подумать только! А ведь он ни словечка мне не сказал, ни одного словечка.
— Луис Лингг, — повторил я. — Он француз?
— Нет, нет. Немец из Мангейма. Вон он, во главе стола. Это он основал наше общество — великий человек, — проговорила она, словно забыв о моем присутствии.
— Ну, конечно же, вы считаете его великим, — вмешался Рабен. — Это так естественно.
Мисс Миллер обернулась и внимательно посмотрела на него.
— Да, — повторила она. — Это естественно. И я рада. Люди, которые хорошо его знают, очень высоко его ценят.
— Мне бы хотелось познакомиться с Линггом, — сказал я.
— И он будет рад познакомиться с вами, — отозвалась Ида. Мы отошли в сторонку. — Он всегда рад, — продолжала она шепотом, — познакомиться с человеком, который хочет узнать о нас или помочь нам. Луис! — позвала она и представила меня ему.
Луис Лингг твердо посмотрел мне прямо в глаза, но на сей раз шока не случилось. Глаза у него были серые с черными зрачками и черными ресницами, внимательные, изучающие, однако в них не было ничего такого выдающегося, что я себе навоображал. Все же в будущем мне не раз приходилось видеть в них подтверждение недюжинной силы Лингга. Пока я смотрел на него, стараясь запечатлеть в памяти его черты и пытаясь понять, что такого поразительного и сверхчеловеческого я смог углядеть в нем в первый раз, мисс Миллер принялась пенять ему за молчание о полицейском и мальчике.
— Я ничего не сделал, — произнес он спокойно, в несколько замедленном темпе.
— Еще как сделал! — воскликнула она с восторгом. — Ты оттолкнул полицейского и спас мальчика, а потом удалился, словно ничего не произошло. Я так и вижу тебя там. Мистер Шнобельт все нам рассказал. А почему ты молчал?
Он пожал плечами.
— Пожалуй, пора начинать собрание.
Но собрание пришлось отложить. К нам приблизился Шваб, собиравший пожертвования.
— Для миссис Шеллинг.
— Для кого? Кто это? — спросил я.
Лингг как будто обрадовался вопросу и вежливо ответил:
— Мы говорили об этом на прошлом собрании, отравление свинцом. Миссис Шеллинг — вдова с больным ребенком. Боюсь, она долго не протянет, ей совсем плохо.
— Ага! — воскликнул я. — И часто такое случается?
— Очень часто, — ответил Лингг, — среди маляров. Вы, верно, слышали о параличе запястья?
— Нет. Разве женщины тоже работают малярами?
— Не малярами. Они работают на производстве свинца и в типографиях, — сказал Лингг. — Хуже всего то, что женщины больше подвержены отравлениям, больше страдают, чем мужчины. Часто умирают всего за несколько недель.
— Боже мой! — воскликнул я. — Как ужасно!
— В отравлении свинцом есть одно преимущество, — с горечью продолжал он, — у семейных пар редко бывают дети, обычно происходят выкидыши или дети умирают в младенчестве, правда, бывает еще, что на свет рождаются идиоты.
— Жуть! — не выдержал я. — Разве нельзя чем-нибудь заменить свинец?
— Можно, — ответил он. — Цинком. Французская палата собирается запретить свинец; Конгресс против. Неплохо, да? Естественно, демократическому американскому правительству плевать. Здоровье рабочих его не беспокоит.
— И боли очень сильные?
— Иногда чудовищные. Я видел, как слепли юные девушки, как они впадали в паралич, как сходили с ума, как умирали. — Он помолчал. — Мы всегда рады чем-нибудь помочь, но вам не обязательно подписываться — это дело добровольное.
С этими словами он зашагал к маленькому столику, и Рабен тотчас последовал за ним.
Сказанное Линггом произвело на меня огромное впечатление. Он показал мне другую жизнь, которой я не знал.
Все еще пытаясь разобраться в том, почему он мне так сразу понравился, я сел рядом с мисс Миллер за длинный стол. После недолгой суматохи поднялся один из присутствующих и на английском языке дал отличное описание побоища между полицейскими и забастовщиками. Я был поражен сдержанностью его высказываний, тем, как он точно и объективно изложил суть конфликта. Наверняка, он испытывал на себе влияние Лингга. Когда выступавший сел, ему немного поаплодировали. После него встал Луис Лингг и сказал, что собрание благодарит мистера Коха за его отчет, а теперь с удовольствием послушает профессора Шваба.
Желчный доктринер Шваб говорил бессвязно и непродуманно. Он знал все о политической экономии, как только немец может знать изучаемый им предмет, знал английскую и американскую школы, французскую и немецкую, он изучил все школы с энциклопедической дотошностью, однако его собственные взгляды выдавали наследие Лассаля и Маркса с примесью Герберта Спенсера. В одном он был уверен наверняка — в том, что индивидуализм зашел слишком далеко, особенно в Америке и в Англии. «Нет давления извне, — говорил он, — на эти страны, поэтому атомы, составляющие социальный организм имеют тенденцию разбегаться. Здесь и в Англии индивидуализм принимает ужасающие формы. — И он весьма эмоционально процитировал Гете:
Решимость жить
Красиво, сильно, полно.
Меня раздражали и его властность, и его начитанность, и его мягкотелость. Я не хотел моря слов, которые вымывали из моей памяти воспоминания о пережитом мной ужасе; о буре жалости и гнева, владевших мной тогда. Что-то такое я сказал Иде Миллер, и она немедленно отреагировала: «Скажите же об этом, прямо так и скажите. Правда всем нам на пользу».
Итак, я встал и подошел к маленькому столику. Я спросил Лингга, могу ли выступить, а потом сел на место и стал дожидаться своей очереди. Однако Лингг почти сразу официально объявил, что собрание будет иметь честь выслушать мистера Шнобельта. Я начал с того, что мне кажется неправильным говорить, будто Америка страдает от излишка индивидуальной свободы, когда нас забивают до смерти за выражение в законном порядке своих мыслей. Американцы лелеют свое право на свободу слова, однако отвергают его для иностранцев, хотя мы тоже американцы, и они отличаются от нас лишь завидным титулом рожденных в Америке, так как их родители опередили нас лет на двадцать-сорок.
— Не знаю, — продолжал я, — возможно равенство или невозможно. Я пришел в этот «Lehr Verein», Клуб взаимного обучения, желая узнать все, что вы можете мне сказать, о вероятности равенства. В природе равенства нет; нет равенства и среди людей, если говорить о способностях и физической силе; так о каком же равенстве идет речь? Но, как мне кажется, можно честно соревноваться, имея равные права, — сказал я, поклонился и вернулся на свое место рядом с Идой Миллер.
— Отлично! Отлично! — проговорила она. — Это понравится Луису.
Лингг опять встал и спросил, не хочет ли кто-нибудь высказаться. По комнате пробежало приглушенное: «Лингг, Лингг». Он поклонился, потом проговорил, не повышая голоса, словно продолжая начатую беседу:
— Наш последний оратор усомнился в возможности равенства. Конечно же, полное равенство немыслимо, но после Французской революции мы очень приблизились к равенству, мы стремимся к нему. Тщеславие — сильнейшая страсть человека после жадности, — произнес он, как бы размышляя вслух. — До Французской революции считалось нормальным, если господин благородных кровей тратил сотни тысяч ливров в год на свои наряды. Думаю, профессор скажет вам, что при французском дворе были люди, которые тратили на одежду столько, сколько в год зарабатывали сотни рабочих.
Французская революция покончила с этим. Она привела одежду мужчин в соответствие с индустриальным веком. Мы больше не одеваемся как солдаты или денди, мы одеваемся по-рабочему, и разница в стоимости наших костюмов всего несколько долларов или несколько десятков долларов в год. Мужчину в кружевной рубашке или с бриллиантами на туфлях, стоящими сто тысяч долларов, примут за сумасшедшего. Такая экстравагантность стала невозможной. Так почему не может случиться еще одна революция, которая приблизит нас к равенству в оплате наших услуг? Я мечтаю, нет, не о равенстве, которое не кажется мне возможным и желанным, но о великом движении к равенству в оплате индивидуальной работы всех и каждого.