Айн Рэнд - Атлант расправил плечи. Книга 3
Дэгни медленно перевела глаза на Ричарда Хэйли, словно умоляя его рассказать, что было с ним, и боясь этого рассказа. Он улыбнулся.
— Я готов был простить людям свои испытания, — начал Ричард Хэйли, — но не мог смириться с тем, как они воспринимали мой успех. Я не роптал все годы, пока меня отвергали. Если мои творения были новы, людям требовалось время, чтобы освоиться и привыкнуть к ним; если я испытывал гордость от сознания, что первым достиг таких высот, я не имел права жаловаться на медлительность людей. Это я втолковывал себе все те годы, хотя иной раз по ночам мне было уже невмоготу ждать и верить; тогда я кричал: «Почему?!» — и не находил ответа. Потом, в тот вечер, когда меня решили-таки чествовать, я стоял на театральной сцене и думал: вот тот момент, которого я добивался. Я думал, что буду счастлив, но ничего не испытывал. Помнил только те бесконечные, бессчетные ночи и свой возглас «Почему?!», так и оставшийся без ответа. Поздравления и аплодисменты теперь значили так же мало, как прежде насмешки. Если бы мне сказали: «Простите, мы запоздали, спасибо, что не перестали ждать», — я не потребовал бы большего; они могли бы взять у меня все, чем я владел. Но то, что я видел на лицах, то, что говорили, наперебой восхваляя меня, ничем не отличалось от речей, которыми обычно потчуют художников, а я никогда не верил, что это может говориться всерьез. Казалось, люди говорили, что ничем мне не обязаны, напротив, своими убеждениями и целями я обязан их глухоте, что бороться, страдать, терпеть — это мой долг перед ними и ради них, несмотря на всю несправедливость, пренебрежение, издевательства и глумление, — все это я должен был смиренно переносить, чтобы научить других наслаждаться моим трудом, это и мое предназначение и их законное право. Тогда-то я и постиг природу духовного нахлебника, понял то, чего раньше не мог и вообразить. Я увидел, что они залезают в мою душу так же, как в карман Маллигана, присваивают богатство моего духа так же, как его состояние. Мне открылись наглость и озлобленность посредственности, хвастливо демонстрирующей свою пустоту, как пропасть, которую надо заполнить телами более достойных людей. Я понял: они стремятся насытиться моей музыкой так же, как деньгами Маллигана, жить за счет тех часов, когда я сочинял ее, за счет того, что послужило источником моего вдохновения; они хотят все заглотить и сохранить уважение к себе, вырвав из меня признание, что я создавал свою музыку для них, что своим успехом я обязан в конечном итоге не собственному таланту, а их значимости… В тот вечер я поклялся, что впредь они не услышат ни единой моей ноты. Я ушел из театра последним, улицы были пустынны, в свете фонаря меня поджидал незнакомый человек. Меня не понадобилось долго убеждать. Концерт, который я посвятил этому человеку, назван «Песнь свободных».
Дэгни посмотрела на остальных.
— Расскажите мне, что привело вас сюда, — сказала она, придав некоторую крепость голосу, словно подвергалась наказанию, но терпела его до конца.
— Я ушел от дел несколько лет назад, когда медицину передали в руки государства, — сказал доктор Хендрикс. — Знаете ли вы, что нужно для операции на мозге? Нужны долгие годы изнуряющей, самоотверженной, страстной преданности делу, чтобы освоить это искусство! И я не за хотел поставить его под контроль и оставить в распоряжении тех, чьим единственным основанием руководить мною является способность болтать без зазрения совести о высоких материях и тем самым достигать ответственных постов, что дает им возможность навязывать свои мнения именем закона. Я не мог допустить, чтобы они диктовали цели моих многолетних исследований, условия работы, выбор пациентов и размер моего вознаграждения. Я заметил, что во всех дискуссиях, которые предшествовали порабощению медицины, обсуждалось все, кроме интересов самих врачей. Рассматривалось только благополучие пациентов, те, кто должен его обеспечить, не принимались во внимание. Права медиков, желание, возможность выбора были объявлены вредным эгоизмом; говорили, что их дело служить, а не выбирать. Тем, кто требовал внимания к больным, сделав невыносимой жизнь здоровых, не приходило в голову, что человек, готовый работать из-под палки, — это быдло, которому опасно поручать даже бездушный груз, не то что здоровье человека. Меня всегда поражало благодушие, с которым люди навязывают свое право превратить меня в раба, контролировать мой труд, насиловать волю, угнетать сознание, душить мою мысль. На что только они рассчитывают, ложась на операционный стол, вверяя себя моим рукам? Их моральный кодекс научил их верить в добродетельность своих невинных жертв. Так пусть знают — больше этого не будет. Пусть лечатся у врачей, которых порождает их система. Пусть испытают на себе, ложась в больничную палату или на операционный стол, что далеко не безопасно доверять свою жизнь человеку, которого они всю жизнь притесняли. Опасно, если ему не по душе такая жизнь, но еще опаснее, если он ничего не имеет против этого.
Я ушел, — сказал Эллис Вайет, — потому что не хотел служить пищей людоедам, да еще и самому готовить ее для них..
Я обнаружил, — сказал Кен Денеггер, — что люди, с которыми я сражался, жалкое племя слабаков. У них нет цели, разума, принципов; они мне не нужны, не им диктовать мне правила, они мне не указ. Я ушел, чтобы они осознали это.
Я ушел, — сказал Квентин Дэниэльс, — потому что люди бывают прокляты в разной степени, но самое страшное, вечное проклятие ждет ученого, который ставит свой талант на службу хаму.
Наступило молчание. Дэгни повернулась к Галту:
— А вы? Вы были первым. Что побудило вас? Он усмехнулся:
— Неприятие идеи первородного греха в любом виде.
— Что это значит?
— Мои способности никогда не внушали мне чувства вины. Как и мой разум. Быть человеком для меня никогда не было зазорно. У меня никогда не было чувства беспричинной вины, я знал себе цену и действовал соответственно.
Сколько себя помню, я всегда был готов уничтожить того, кто потребовал бы, чтобы я жил ради удовлетворения его нужд, и я всегда считал этот принцип в высшей степени нравственным. В тот вечер на собрании в «Твентис сенчури», услышав, как о страшном зле говорят тоном высшей праведности, я понял, в чем корень трагедии мира, и увидел ключ к ее решению. Я понял, что надо делать. И приступил к делу.
— А двигатель? — спросила она. — Почему вы забросили его? Почему оставили его наследникам Старнса?
— Он был собственностью их отца. Старнс платил мне за него. Я занимался им, служа у него. Но я понимал, что для них он бесполезен и что о нем больше никто никогда не услышит. Это была первая экспериментальная модель. Никто, кроме меня или специалиста, равного мне, не смог бы завершить работу или понять, что это такое. Я знал, что на этом заводе уже не появится специалист моего уровня.
— Вы понимали, что значил ваш двигатель?
— Да.
— И понимали, что предаете его забвению?
— Да. — Он смотрел в темноту за окнами и улыбался, но улыбка была невеселой. — Уходя, я последний раз взглянул на мой двигатель. Я думал о людях, утверждающих, что богатство заключается в природных ресурсах, и о людях, утверждающих, что богатство — в присвоении фабрик, и о людях, утверждающих, что машины обусловливают наше мышление. И что же? Вот двигатель, но что он может обусловить в их жизни без человеческого разума? Просто груда металла и проводов, обреченная ржаветь. Вы думали о той пользе, которую принес бы человечеству двигатель, если бы был запущен в производство. Полагаю, что в тот день, когда люди осознают, что значит, когда машина такого рода попадает в металлолом, они извлекут из этого понимания больше пользы, чем от применения двигателя.
— И, бросая двигатель, вы рассчитывали, что такой день наступит?
— Нет.
— Надеялись ли вы воссоздать его в другом месте?
— Нет.
— И все-таки готовы были бросить его как металлолом?
— Ради того, что двигатель значил для меня, — медленно произнес он, — я хотел, чтобы он не попал в производство и сгинул навсегда. — Он смотрел прямо в глаза Дэгни, и она ясно различала в его голосе жесткую, непреклонную, беспощадную, ровную ноту. — Так же, как вам придется пожелать, чтобы «Таггарт трансконтинентал» развалилась и сгинула.
Подняв голову, она выдержала его взгляд и тихо сказала — открыто, гордо и просительно:
— Не заставляйте меня отвечать сейчас.
— Хорошо. Мы расскажем вам все, что пожелаете. Мы не будем торопить с решением. — Потом он добавил, и ее поразила мягкость его тона: — Я сказал, что самым трудным для нас было не испытывать ничего, кроме равнодушия, к миру, который мог быть нашим. Я знаю, все мы прошли через это.
В комнате наступила полная, ничем не нарушаемая тишина. Свет — от изобретенного им двигателя — падал на лица собравшихся, безмятежные и уверенные. Дэгни еще не доводилось бывать на собрании столь спокойных и уверенных в своей правоте людей.