Константин Паустовский - Повесть о жизни. Книги 1-3
Уехал я в тот же день в Сызрань, чтобы отсидеться, а там меня на третий день и взяли, как сопливого урку. Судить повезли на пароходе в Самару. Двое конвойных при мне. Подходим к Симбирску. Я глянул из окошка, а с реки видно тот дом и сад, где она живет. Прошу конвойных: «Сведите меня в буфет в третьем классе, я второй день не евши». Ну, сжалились, конечно, повели. Я тихо заказал буфетчице стакан водки. Она мне налила. Я разом выпил, а потом раздавил стакан вот в этой руке и осколками начал все лицо себе резать, драть. Будто умылся теми кровавыми стеклами. От невыносимой тоски. Кровью всю стойку залил. С тех пор и шрамы остались на морде, прибавилось красоты.
– Ну, а потом? – спросил я.
Шустрый посмотрел на меня, длинно сплюнул и ответил:
– Будто не знаешь. Потом – борщ с дерьмом. Давай пачку «Сальве», а то возьму тебя за шейную жилу – у меня хватка верная – не успеешь и дернуться. Я тебе наврал, фрайер. А ты враз и рассопливился.
Я дал ему пачку папирос «Сальве».
– Ну все! – сказал он, встал и медленно пошел вдоль окопа. – А проговоришься шпане хоть сейчас, хоть через тридцать лет – пришью беспощадно. Стихи небось соображаешь: «Ах, любовь, это сон упоительный».
Я не мог понять этой внезапной злобы и смотрел ему в спину.
В рассветной мути со стороны Киева возник воющий свист снаряда. Мне показалось, что снаряд идет прямо на нас. И я не ошибся.
Снаряд ударил в бруствер, взорвался с таким звуком, будто воздух вокруг лопнул, как пустой чугунный шар. Осколки просвистели стаей стрижей. Шустрый удивленно повернулся, ткнулся лицом в стенку окопа, выплюнул с кровью последнюю матерщину и сполз в глинистую лужу, перемешанную со снегом. По снегу начало расплываться багровое пятно.
Второй снаряд ударил около «лисьей норы». Из блиндажа выскочил «пан сотник». Третий снаряд снова попал в бруствер.
– Свои! – закричал рыдающим голосом «пан сотник» и погрозил в сторону Киева. – Свои обстреливают! Идиоты! Рвань! В кого стреляете? В своих стреляете, халявы!
«Пан сотник» повернулся к нам:
– Отходить на Приорку. Живо! Без паники! К чертовой матери вашего гетмана.
Перебежками, ложась каждый раз, когда нарастал свист снаряда, мы спустились на Приорку. Первыми, конечно, бежали «моторные хлопцы».
Оказалось, что гетманская артиллерия решила, будто наши окопы уже заняты петлюровцами, и открыла по ним сосредоточенный огонь.
Выходя из окопа, «пан сотник» переступил через шустрого и, не оборачиваясь, сказал мне:
– Документы на всякий случай возьмите. Может, найдутся родные. Все-таки был человек, не собака.
Шустрый лежал вниз лицом. Я перевернул его на спину. Он был еще теплый и, несмотря на худобу, тяжелый. Осколок попал ему в шею. Вытатуированные на ладони синие женские губы, сложенные бантиком, были измазаны кровью.
Я расстегнул на шустром голубую австрийскую шинель и вытащил из кармана гимнастерки потертое, очевидно, фальшивое удостоверение и пустой конверт с адресом: «Симбирск, Садовая улица, 13. Елизавете Тенишевой».
Потрепанные и поредевшие гетманские части начали стягиваться на засыпанную трухой от соломы площадь среди Приорки.
Жители Приорки высыпали на улицы и с нескрываемым злорадством обсуждали отход сердюков.
Но, несмотря ни на что, по городу спокойно разъезжали на сытых гнедых лошадях отряды немецких кавалеристов. Гетман или Петлюра – немцам было все равно. Прежде всего должен соблюдаться порядок.
На Приорской площади мы по приказу «пана сотника» свалили в кучу винтовки и патроны. Немцы тотчас подъехали к этому оружию и начали его невозмутимо охранять. На нас они даже не посмотрели.
– А теперь – по домам! – сказал «пан сотник», отцепил и бросил на мостовую свои желто-голубые погоны. – Кто как может. По способностям. В городе кавардак. По одним улицам валят петлюровцы, по соседним отступают гетманцы. Поэтому, переходя перекресток, посмотрите сначала налево, а потом направо. Желаю здравствовать.
Он натянуто улыбнулся своей неудачной шутке, помахал нам по-штатски рукой и торопливо ушел, не оглядываясь.
Некоторые сердюки тут же на площади сбрасывали с себя шинели, продавали их за гроши приорским жителям или отдавали даром и уходили в одних гимнастерках без погон.
Мне было холодно, и я шинели не снял, только оторвал с мясом погоны. Вата вылезала из дыр от оторванных погон, и по этому одному признаку можно было легко догадаться, кто я такой.
Я дошел до Кирилловской больницы, где был когда-то давным-давно с отцом и Врубелем. В то время все эти места около больницы, глубокие овраги, заросшие боярышником, и узловатые вязы казались мне таинственными и зловещими. Сейчас я медленно и тяжело поднимался по крутому и пыльному шоссе на Лукьяновку, и у меня не было ощущения не только необыкновенности этих мест, но даже самого времени. Должно быть, от усталости.
Я сознавал, конечно, что время легендарное, почти фантастическое, иной раз похожее на бред или чрезмерный гротеск, но не видел этого сейчас, – тусклое небо висело над обшарпанными окраинными уличками и хибарками, как висело тридцать лет назад. Серые мысли мелькали у меня в голове, и я вяло думал: «Когда же кончится этот бестолковый любительский спектакль с гетманами, атаманами, Петлюрой, с выкрикиванием трескучих лозунгов, неразберихой мыслей, полной путаницей понятий и злобой, гораздо большей, чем это оправдывалось обстоятельствами. Когда же задернется занавес на этой наспех сколоченной эстраде, где, к сожалению, лился не клюквенный экстракт, а настоящая горячая кровь».
В городе на перекрестках я не смотрел ни налево, ни направо. Мне очертел этот военный и политический балаган, и гнев лишил меня чувства опасности. Я проходил через строй петлюровцев в своей шинели с вырванными погонами, и только два раза меня сильно ударили прикладом в спину.
Толпы щирых украинцев, стоявшие редкими рядами на тротуарах, кричали петлюровцам «слава!», а на меня смотрели с бешеной злобой.
Но все же я дошел домой, позвонил, услышал радостный возглас Амалии, схватился за ручку дверей, опустился на стул в передней, и легкие веселые мысли закружились у меня в голове, хотя шинель очень сильно давила грудь, – с каждой минутой все сильнее, будто она была живым существом и хотела меня задушить. Потом я понял, что это не шинель, а длинные узловатые пальцы шустрого сжимают мне горло из-за пачки одесских папирос «Сальве». И вместе с шустрым меня душат вытатуированные у него на ладони синие женские губы, сложенные бантиком. Я застонал и все забыл.
В молодости у меня изредка бывали такие короткие обмороки. Случались они от усталости.
ФИОЛЕТОВЫЙ ЛУЧ
Кричать во весь голос «слава!» несравненно труднее, чем «ура!». Как ни кричи, а не добьешся могучих раскатов. Издали всегда будет казаться, что кричат не «слава», а «ава», «ава», «ава». В общем, слово это оказалось неудобным для парадов и проявления народных восторгов. Особенно когда проявляли их пожилые громадяне в смушковых шапках и вытащенных из сундуков помятых жупанах.
Поэтому, когда наутро я услышал из своей комнаты возгласы «ава, ава», я догадался, что в Киев въезжает на белом коне сам «атаман украинского войска и гайдамацкого коша» пан Петлюра.
Накануне по городу были расклеены объявления от коменданта. В них с эпическим спокойствием и полным отсутствием юмора сообщалось, что Петлюра въедет в Киев во главе правительства – Директории – на белом коне, подаренном ему жмеринскими железнодорожниками.
Почему жмеринские железнодорожники подарили Петлюре именно коня, а не дрезину или хотя бы маневровый паровоз, было непонятно.
Петлюра не обманул ожиданий киевских горничных, торговок, гувернанток и лавочников. Он действительно въехал в завоеванный город на довольно смирном белом коне.
Коня покрывала голубая попона, обшитая желтой каймой. На Петлюре же был защитный жупан на вате. Единственное украшение – кривая запорожская сабля, взятая, очевидно, из музея, – била его по ляжкам. Щирые украинцы с благоговением взирали на эту казацкую «шаблюку», на бледного припухлого Петлюру и на гайдамаков, что гарцевали позади Петлюры на косматых конях.
Гайдамаки с длинными синевато-черными чубами – оселедцами – на бритых головах (чубы эти свешивались из-под папах) напоминали мне детство и украинский театр. Там такие же гайдамаки с подведенными синькой глазами залихватски откалывали гопак. «Гоп, куме, не журысь, туды-сюды повернысь!»
У каждого народа есть свои особенности, свои достойные черты. Но люди, захлебывающиеся слюной от умиления перед своим народом и лишенные чувства меры, всегда доводят эти национальные черты до смехотворных размеров, до патоки, до отвращения. Поэтому нет злейших врагов у своего народа, чем квасные патриоты.
Петлюра пытался возродить слащавую Украину. Но ничего из этого, конечно, не вышло.
Вслед за Петлюрой ехала Директория – расхлябанный неврастеник писатель Винниченко{265}, а за ним – какие-то замшелые и никому не ведомые министры.