Ярослав Ивашкевич - Хвала и слава Том 1
Оказалось, зал ждал третьего номера. На сцену вышли дети, которых Януш видел вчера в ресторане. Оба были в белых пикейных костюмчиках, и Януш заметил, что мальчик был немного ниже девочки. Зал пришел в неистовство. Видимо, пара была уже хорошо известна молодой публике, потому что послышались возгласы: «Аннушка! Коля!» и названия вещей, которые они должны были исполнить. Пока вслед за одетой в белое парой пробралась робкая аккомпаниаторша в черном платье, Януш успел заглянуть в программку и увидел: «Дуэт из оперы «Лакме», исполняют Анна и Николай Ариадины» и остолбенел — как он раньше не заметил этого псевдонима, который должен был сказать ему так много.
И вот дети запели. Было удивительно, что Анна пела партию меццо-сопрано, а Коля — партию Лакме. Чистоту, высоту и кристальное звучание этого голоса невозможно было передать. Избитый дуэт, весь на секстах, звучал в исполнении этой пары так необычно, что зал замер. Замер в восхищении и Януш, заметив только быстрый взгляд Фанни Наумовны, которая стрельнула на него глазами с каким-то беспокойством. Даже на фоне русских слушателей восхищение Януша этой музыкой обращало на себя внимание. Дуэт колыхался (ведь это же баркарола), вздымался ввысь и опадал вниз, но красота его казалась Янушу слишком стеклянной, перенасыщенной кристаллами. Он был так захвачен, что даже не заметил, когда дуэт закончился и исполнители неловко, по-детски мило поклонились и убежали. Но зал не дал им уйти совсем. Под новый рев им пришлось вернуться, вновь поклониться, и наконец они опять появились в сопровождении аккомпаниаторши. На бис они исполнили «Колыбельную»{140} Брамса. Ту, что из народных песен.
У Януша даже дух захватило: простая убаюкивающая мелодия, которую следовало напевать вполголоса, была исполнена этими детьми с необычайным художественным чутьем, с такой — без единой фальшивинки — музыкальной правдивостью, какой он не встречал и у взрослых артистов. Разве что одна Эльжбета могла так исполнить ее, еще тогда, давно, в Одессе, когда на прощание пела для Юзека… Высокие, чистые ноты, которые с такой легкостью звучали у Коли, казались в его мальчишеском тембре звуками челесты. Точность интонирования и музыкальность, которая производила такое впечатление, будто все получается само собой, просто восхищали. Это было что-то головокружительное. Публика вновь принялась вызывать на бис.
На этот раз дети исполнили дуэт Чайковского на слова Гете «Wanderers Nachtlied»{141}. Русский перевод этого гениального стихотворения был правильно строфическим и не передавал духа немецкой поэзии. В музыке тоже чувствовалось что-то от цыганского романса. Но как дети пели это!
Януш смотрел на Колю с немым восхищением. Он не мог аплодировать после каждой песни — он видел перед собой мальчика, голос которого со дня на день должен был исчезнуть, видел это продолговатое личико и влажные глаза, похожие на глаза Ариадны, когда она декламировала Блока. Только то была декламация, нарочитость. А здесь все проникнуто самой музыкой.
Не пылит дорога,Не дрожат листы…Подожди немного,Отдохнешь и ты…
Warte nun balde ruhest du auch… И Януш понял. Вот это и есть то новое, то захватывающее, что несет с собой жизнь. Возврата к минувшему нет, но именно вот так, как сегодня на берегу моря, он вдруг увидел, что после каждой волны, которая бесплодно разбивается о песок, вздымается новая, другая волна. И она несет новые раковины, новые чудеса, сосредоточенные в капле воды, и точно так же рухнет. Он искал здесь воспоминаний — и ничего не нашел. Чужой город, чужие дома, чужие люди, среди которых он уже никого не знал. Но зато к нему пришла эта песня, этот хрустальный, упоительный, хрупкий, как льдинка, и, как льдинка, тающий голос, который заверял его:
Подожди немного,Отдохнешь и ты…
Ждать! Теперь только ждать великого отдохновения. И каждый день будет приносить новую каплю живой воды.
Он взглянул на Фанни Наумовну.
Съежившаяся, сгорбившаяся, ушедшая в себя, она сидела рядом с ним, забыв о нем. Она даже не смотрела на поющих детей, просто ушла куда-то в себя и плакала.
— Что с вами? — спросил ее Януш.
V
Эдгар Шиллер в ту осень, которая выдалась ненастной и унылой (не было любимых им «упоительных дней»), довольно часто заглядывал по вечерам к Оле. Около восьми Голомбеки ужинали, после чего мальчики сразу же отправлялись к себе. Геленка ела отдельно и в восемь ложилась спать — таков был строгий режим, установленный тетей Михасей. В девять Оля одна, а иногда в обществе мужа и Кошековой, сидела в гостиной. За окнами в дождевых потоках выла непогода и метался на ветру фонарь. А здесь было тихо и тепло, и Оля всегда была рада Эдгару. Отложив книжку, она принималась рассказывать о детях. Иногда, правда редко, пела. Эдгара что-то отвратило от музыки. Последнее время приходилось зарабатывать преподаванием в музыкальной школе. Музыка как творчество («дилетантское творчество» — обычно говаривал Шиллер) могла его увлекать, но музыка как заработок — это уже страшно. Первый курс преподавания гармонии (до большого септаккорда включительно) случайным ученикам, из которых ни один не проявлял особого рвения к постижению теоретических основ музыкальной науки, был не ахти как интересен. Эдгар чувствовал себя одиноким, усталым. Комната, которую он снимал на Варецкой, была холодная и не очень влекла к себе в такие осенние вечера. Разумеется, там стояло пианино, лежала нотная бумага. Но, вернувшись под вечер в свою холодную квартиру, Эдгар чувствовал себя слишком усталым, чтобы сочинять. Разложив на столе бумагу, он затачивал карандаши и часами кружил по крохотной комнате, боясь взглянуть на белый лист. Белый лист всегда наполнял его страхом, пока он не превозмогал себя и не набрасывал первых тактов. Но теперь все реже удавалось настроиться, сесть к столу и быстро рассыпать знаки по нотному стану. «До чего примитивно!» — говорил он всегда, записывая свои музыкальные мысли. Только теперь все реже представлялась возможность произносить эти слова. В течение сентября, который когда-то был для него самым плодотворным месяцем, Эдгар написал три маленькие, одностраничные прелюдии. Он послал их Эльжбете в Лондон, но не получил никакого ответа.
Как-то он сыграл эти прелюдии Оле, и они очень взволновали ее: две были поживее, средняя помедленнее, раздумчивая, «серьезная», как сказала Оля.
— Какие странные вещи, — прошептала она, — будто предсказывают что-то.
Эдгар улыбнулся.
— Я никогда не занимался никакими предсказаниями… Скорее уж они рассказывают.
Оля задумалась.
— А о чем?
Эдгар пожал плечами.
— Я бы хотела знать. Ведь об этом же все говорят… Все знают… «Вся Варшава». Ты же знаешь, что случилось.
Она положила руку на ладонь Эдгара.
— Я сплетнями не интересуюсь. Впрочем, я и не представляю, чтобы какое-либо событие, даже самое драматическое, можно было передать такими прелюдиями.
— А ты знаешь, когда она ко мне пришла, две прелюдии были уже написаны. Я даже сыграл ей ту «серьезную», как ты говоришь. Она сказала, что это напоминает ей импровизации Рысека. Ты слышала когда-нибудь, как он импровизировал на органе?
Оля отрицательно покачала головой.
— Ну вот видишь, значит, ты даже не можешь судить. Да, так оно и есть, вторая прелюдия рассказывает о разочаровании, каким была для меня смерть Рысека.
— Разочарование? Так ты это называешь?
— Именно так. Не могу же я назвать его смерть горем, ведь Рысек не был для меня самым близким человеком…
— Скорее уж ты был для него самым близким.
— Да, и поэтому он хотел видеть меня перед смертью, во что бы то ни стало хотел видеть. А для меня это было разочарованием. Я думал, что Рысек мог бы так много создать. Что его жизнь будет иметь громадное значение для нашего искусства. А он взял и умер, и ничего не осталось. Не записал ни одной своей импровизации. А фортепьянные его композиции ничего особенного не представляли. Это всегда так выводит из себя Артура…
— И ты воспроизвел одну из его импровизаций в этой прелюдии?
— О нет, это было бы слишком просто. Да я и не сумел бы… Его импровизации были всегда очень искусны по форме, а эта прелюдия, как и все мои вещи, — просто излияние звуков, речка, небольшой ручеек.
— Красиво…
— Вот именно, красиво. И ничего от великого. А я хотел выразить в этой прелюдии свое разочарование. То есть даже не выразить… Когда я писал ее, я много думал о Рысеке и о том, как жаль, что он умер, и что ничего после него не осталось, и что могила в Ловиче наверняка уже запущена. И вот что у меня получилось… Как раз тогда и пришла Гелена…
— Ты любишь Марысю?