Алексей Толстой - Собрание сочинений в десяти томах. Том 2
– Делайте все что хотите со мной. Вы необычайный человек. Я, должно быть, схожу с ума…
Сейчас же она спросила почти строго:
– Хотите содовой воды?
Тогда он схватил ее руку и, задыхаясь, стал целовать.
Она вырвалась, проговорив:
– Пустите же!
Егор Иванович поднялся, покачнулся и вышел в гостиную.
– Пропал, погиб, ужасно! – повторил он и в изнеможении прилег на сомье, ткнувшись лицом в подушку. От нее исходил все тот же одуряющий, сумасшедший запах. «Жить нельзя. Сейчас же прыгнуть в окошко», – подумал он и не мог пошевелиться. В столовой голос Сатурнова проскрипел:
– Готово дело, хы-хы!
Тогда в дверях появился Белокопытов. Не спеша, закурив папироску, он присел на сомье, похлопал себя по коленке и проговорил:
– Хорош!
– Коля, милый, что я наделал! Какой ужас!
– Хорош! – с удовольствием повторил Белокопытов.
Тогда Егор Иванович вскочил и, тряся друга своего за плечо, стал спрашивать, простит ли его Валентина Васильевна и вообще можно ли теперь остаться жить после глупостей, которые он наговорил, и грубиянства.
– Извиниться, конечно, необходимо; другое дело, простит ли она, – сказал Белокопытов. – Я предупреждаю тебя, Егор, ты взял какой-то странный тон. Первый раз в доме, хватаешь за руки, лезешь со своей рожей под самый нос хозяйки, и тебе приходится говорить: «Пустите же!» Что это такое! Если ты не хочешь со мной ссориться и вообще вылететь из «Дэлоса» к чертям, – держи себя скромнее.
Егор Иванович откусил ноготь и смолчал. В столовой зашумели стульями, и вошла Валентина Васильевна. Лицо у нее было совсем спокойное. Абозов подошел к ней и, глядя под ноги вкось, сказал, чтобы она простила. Он ожидал молчания, она же взяла его под руку и проговорила нежно и ласково:
– За что прощать? Вы что-нибудь разбили? Садитесь и рассказывайте, в чем виноваты.
И сейчас же, не дожидаясь его ответа, подошла к роялю и заиграла с Гориным-Савельевым в четыре руки.
12
В конце сентября подули морские ветра, и город закрылся облаками; они летели с моря, из гнилого угла, цеплялись за крыши и трубы и ложились на улицах. Дождь струился по стенам домов, шумел в водосточных трубах, наливая полные кадки, и мутной завесой стоял перед окнами. С двух часов зажигали фонари, и они светились, как фосфорические яйца. От дождя и тумана отсырело все – кожуха извозчиков, городовые в плащах, углы квартир; из подвалов и мелочных лавочек пахло прелью.
Наступило время выездов, вечеров, концертов и парадных спектаклей. У романиста Норкина два раза уже собирались ужинать. Игнатий Ливии дал по поводу своей новой пьесы шестнадцать интервью, и во всем известном журнальчике писали, как он живет и работает и сколько у него детей. Возобновилась полемика между Ч. из «Речи» и Р. из «Нового времени», причем Р., неожиданно для всех, открыто объявил себя врагом всего хорошего и честного, прибавив при этом такие подробности из своей частной жизни, что в клубе присяжных поверенных вынесли решительную резолюцию и сделали сбор в пользу евреев.
Затем в ресторане «Капернаум» натуралист-писатель Правдин облил горячим кофием другого натуралиста, Мордыкина, и разорвал на нем жилет. Словом, сезон двинулся полным ходом. О «Дэлосе» говорили много, но уже не так горячо. Второе редакционное заседание откладывалось, и только несколько поэтов-мистиков огорчалось, что, кажется, снова им негде будет печатать свои стихи.
Егор Иванович проживал на Песках, в том же доме, где и Марья Никаноровна, но только этажом ниже, в двух комнатках. Из денег, полученных за повесть, он заплатил долги, справил себе одежду и зимнее, накупил книг, и у него еще оставалось рублей пятьсот.
Повесть печаталась, и книжка с нею должна была выйти в середине октября. Критик Полынов готовил для газеты статью о повести и ее авторе, которого сравнивал с молодым Ломоносовым. В одном журнальчике появилась заметка о Егоре Ивановиче с автографом и портретом, причем портрет по ошибке оказался снятым с какой-то женщины, путешествующей пешком вокруг света.
К Егору Ивановичу заходили иногда Волгин и толстый юноша Поливанский, они много курили, смотрели книги, говорили о рукописях и ругали современников. Егор Иванович тоже раза два заходил в гости, но больше сидел дома и писал.
Ему было смутно и очень тревожно на душе.
На другой день после вечера у Салтановой он отправил ей нескладное письмо: «Глубокоуважаемая Валентина Васильевна, мне совершенно непереносимо жить под тем впечатлением, что я вас оскорбил. Простите, что я вам осмеливаюсь писать. Я не могу оправдаться ничем в своем поступке, но, если бы вы знали, как все у вас показалось мне новым и чудесным, точно сон, вы бы не стали, может быть, судить так строго. Я и до сих пор смутно понимаю, о чем вы со мной говорили. Но я знаю одно, что такой, как вы, я никогда не видал и даже не мог мечтать, что есть такие люди на земле. У меня есть близкий человек, я с ним поступаю несправедливо и жестоко, это меня мучит, но теперь я вижу, что иногда нужно быть жестоким, чтобы иметь возможность хоть раз в жизни почувствовать настоящую красоту».
Опуская это письмо, он пять раз прошел мимо почтового ящика, когда же решился, наконец, сунуть туда серый конверт – испытал величайшее беспокойство и смуту.
Марье Никаноровне он рассказал о вечере у Салтановой только в общих чертах, но все же она поняла то, что ей было нужно, и сказала:
– Покойный муж Валентины Васильевны состоял пайщиком у нас в банке. Она очень богата и ветрена. Про нее много болтают нехорошего. Смотри, Егор, не потеряй голову.
Проговорила она это с усмешечкой и спокойно. Егор Иванович смолчал. Марья Никаноровна надела на Козявку осеннее пальтецо и капор с розовыми лентами и повезла ее на пароходике на Острова. Он же, перенеся этажом ниже чемодан и книги, хотел только одного сейчас – запереться на ключ, думать и вспоминать.
Его мучило письмо, отправленное поутру; только теперь он представил настоящий его смысл, нелепый и жалкий, и главное – при чем были эти «близкий человек», «необходимая жестокость», «иметь возможность хоть раз в жизни»… и прочие завывания.
Лежа в постели, он припоминал все слова, даже малейшие улыбки Валентины Васильевны, и то, как он отвечал, притворяясь, что понимает, а на самом деле сознавал одно желание – взять ее на руки, поцеловать в рот, в глаза, в грудь! Это желание было оскорбительно уже тем, что не жаждал он ни всей сложности духа Валентины Васильевны, ни тоски ее по невыразимому и таинственному, а могла она, кажется, быть куклой – и с таким же счастьем он бы ее поцеловал.
«Господи, какой я ничтожный, как это все нехорошо!» – думал Егор Иванович. Воспоминания обжигали его, как кипяток. Ворочаясь на постели, он стискивал кулаки, садился и повторял: «Черт, ах черт меня возьми!» – курил, глядя на мутное окошко, и выпил целый графин воды. Прошла неделя, ответа на письмо не последовало. Егор Иванович был за это время два раза в «Дэлосе», но видел только секретаря. Деньги его обрадовали. Идя из редакции пешком, он останавливался перед магазинами, разглядывал вещи, без которых обходился всегда, но сейчас они почему-то представились ему нужными; он заходил, покупал и приказывал прислать. Для Марьи Никаноровны выбрал корзинку с хризантемами, бронзовый чайник на треножнике, со спиртовкой внизу, и коробку полотняных носовых платков. Когда все это принесли, Марья Никаноровна поблагодарила за цветы, чайнику удивилась, по поводу носовых платков сказала: «Как это мило, очень кстати». И на другой день он видел эти платочки скомканными и брошенными за буфет.
Наконец Егор Иванович нанял автомобиль и повез Марью Никаноровну и Козявку на Стрелку и потом на Поплавок обедать. Сидя над мутной водой Невы, поглядывая на барки с мокрыми дровами, на закопченные пароходики и ялики, ныряющие в волнах, Егор Иванович пил красное кислое вино и думал, что все окружающее ненужно, бессмысленно и грубо.
Он начал было писать новую повесть и неожиданно для себя принялся описывать уездный городок, двух каких-то мещанок, подравшихся за волосы, толстого доктора, пропившего свой век, пыль и собак и все оголтелое от глухой скуки житье на четырех улицах по берегу застоявшейся лужи.
Виденный им когда-то подобный городок вновь восстановлялся в смешных, преувеличенных, непомерно уродливых формах. Этим, ему казалось, он очищается сам и свободнее, с большею нежностью может думать о Валентине Васильевне. Острота раскаяния миновала, но все мысли теперь были сосредоточены на ней, как на том, что важнее всего, прекраснее и недоступнее.
С Марьей Никаноровной он встречался за завтраком и обедом, но не замечал ее, часто только мычанием отвечая на вопросы. Она же с каждым днем казалась веселее и разговорчивее. Однажды она сказала:
– Егор, ты страшно похудел. Сходи, пожалуйста, к парикмахеру, обрейся и обстриги волосы. И позволь мне пересмотреть твое белье.