Антон Макаренко - Педагогическая поэма
И колонисты и коммунары давно перестали быть группами людей, уединенных от общества. У тех и у других сложные общественные связи: комсомольские, пионерские, спортивные, военные, клубные. Между хлопцами и городом проложено множество путей и тропинок, по ним передвигаются не только люди, но и мысли, иде и влияния.
И поэтому общая картина педагогической работы приобрела новые краски. Дисциплина и бытовой порядок давно перестали быть только моей заботой. Они сделались традицией коллектива, в которой он разбирается уже лучше меня и который наблюдает не по случаю, не по поводу скандалов и истерик, а ежеминутно, в порядке требований коллективного инстинкта, я бы сказал.
Как ни трудно было мне, моя жизнь в это время была счастливой жизнью. Нельзя описать совершенно исключительное впечатления счастья, которое испытываешь в детском обществе, выросшем вместе с вами, доверяющем вам до конца, идущем с вами вперед. В таком обществе даже неудача не печалит, даже огорчение и боль кажутся высокими ценностями.
Коллектив горьковцев был для меняя роднее коммунаров. В нем были крепче и глубже дружеские связи, больше людей с высокой себестоимостью, острее борьба. И горьковцам я был нужнее. Дзержинцам с первого дня выпало счастье иметь таких шефов, как чекисты, а у горьковцев, кроме меня и небольшой группы воспитателей, близких людей не было. И поэтому я никогда не думал, что настанет время, и я уйду от горьковцев. Я вообще неспособен был представить себе такое событие. Оно могло быть только предельным несчастьем в моей жизни.
Приезжая в колонию, я приезжал домой, и в общем собрании колонистов, и в совете командиров, даже в тесноте сложнейших коллизий и трудных решений я отдыхал по-настоящему. В это время закрепилась надолго одна из моих привычек: я потерял умение работать в тишине. Только когда рядом, у самого моего стола звенел ребячий галдеж, я чувствовал себя по-настоящему уютно, моя мысль оживала и веселее работало воображение. И за это в особенности я был благодарен горьковцам.
Но коммуна Дзержинского требовала от меня все больше и больше. И забота здесь была новее, и новее были педагогические перспективы.
Особенно новым и неожиданным для меня было общество чекистов. Чекисты — это преждле всего, коллектив, чего уже никак нельзя сказать о сотрудниках наробраза. И чем больше я присматривался к этому коллективу, чем больше входил в рабочие отношения, тем ярче открывалась передо мною одна замечательная новость. Как это вышло, честное слово, не знаю, но коллектив чекистов обладал теми самыми качествами, которые я в течение восьми лет хотел воспитать в коллективе колонии. Я вдруг увидел перед собой образец, который до сих пор заполнял только мое воображение, который я логически и художественно выводил из всех событий и всей философии революции, но которого я никогда не видел и потерял надежду увидеть.
Мое открытие было настолько для меня дорого и значительно, что больше всего я боялся разочароваться. Я держал его в глубокой тайне, ибо я не хотел, чтобы мои отношения к этим людям сделались сколько-нибудь искусственными.
Это обстоятельство сделалось точной отправления для моего нового педагогического мышления. Меня особенно радовало, что качества коллектива чекистов очень легко и просто разьясняли многие неясности и неточности в том воображаемом образце, который до сих пор направлял мою работу. Я получил возможность в мелчайших деталях представить себе многие, до сих пор таинственные для меня области. У чекистов очень высокий интеллект в соединении с образованием и культурой никогда не принимал ненавистного для меня выражения российского интеллигента. Я и раньше знал, что это должно быть так, но как это выражается в живых движениях личности, представить было трудно. А теперь я получил возможность изучить речь, пути логических ходов, новую форму интеллектаульной эмоции, новые диспозиции вкусов, новые структуры идеала. И — самое главное — новую форму использования идеала. Как известно, у наших интеллигентов идеал похож на нахального квартиранта: он занял чужую жилплощадь, денег не платит, ябедничает, вьедается всем в печенки, все пищат от его соседства и стараются выбраться подальше от идеала. Теперь я видел другое: идеал не квартирант, а хороший администратор, он уважает соседский труд, он заботится о ремонте, об отоплении, у него всем удобно и приятно работать. Во-вторых, меня заинтересовала структура принципиальности. Чекисты очень принципиальные люди, но у них принцип не является повязкой на глазах, как у некоторых моих «приятелей». У чекисто принцип — измерительный прибор, которым они пользуются так же спокойно, как часами, без волокиты, но и без поспешности угорелой кошки. Я увидел, наконец, нормальную жизнь принципа и убедился окончательно, что мое отвращение к принципиальности интеллигентов было правильное. Ведь давно известно: когда интеллигент что-нибудь делает из принципа, это значит, что через полчаса и он сам, и все окружающее должны принимать валерьянку.
Увидел я и много других особенностей: и всепроникающую бодрость, и немногословие, и отвращение к штампам, неспособность разваливаться на диване или укладывать живот на стол, наконец, веселую, но безграничную работоспособность, без жертвенной мины и ханжества, без намека на отвратительную повадку «святой жертвы». И наконец, я увидел и ощутил осязанием то драгоценное вещество, которое не могу назвать иначе, как социальным клеем: это чувство общественной перспективы, умение в каждый момент работы видеть всех членов коллектив, это постоянное знание о больших всеобщих целях, знание, которое все же никогда не принимает характера доктринерства и болтливого, пустого вяканья. И этот социальный клей не покупался в киоске на пять копеек только для конференцмй и сьездов, это не форма вежливого, улыбающегося трения с ближайшим соседом, это действительно общность, это единство движения и работы, ответственности и помощи, это единство традиций.
Становясь предметом особой заботы чекистов, дзержинцы попадали в счастливые условия: им оставалось только смотреть. А мне уже не нужно было с разгону биться головой о стену, чтобы убеждать начальство в необходимости и пользе носового платка.
Мое удовлетворение было высоким удовлетворением. Стараясь привести его к краткой формуле, я понял: я близко познакомился с настоящими большевиками, я окончательно уверил в том, что моя педагогика — педагогика большевистская, что тип человека, который всегда стоял у меня как образец, не только моя красивая выдумка и мечта, но и настоящая реальная действительность, тем более для меня ощутимая, что она стала частью моей работы.
А моя работа в коммуне, не отравленная никаким кликушеством, была работа хоть и трудная, но посильная человеческому рассудку.
Жизнь коммунаров оказалась вовсе не такой богатой и беззаботной, как думали окружающие. Чекисты отчисляли из своего жалованья известный процент на содержание коммунаров, но это было неприемлимо и для нас, и для чекистов.
Уже через три месяца коммуна начала испытывать настоящую нужду. Мы задерживали жалованье, затруднялись даже в расходах на питание. Мастерские давали незначительные доходы, потому что по сути были мастерскими учебными. Правда, сапожную мастерскую мы с хлопцами в первые же дни затащили в темный угол и удушили, навалившись на нее с подушками. Чекисты сделали вид, будто они не заметили этого убийства. Но в других мастерских мы никак не могли раскачаться на работу, приносящую доход.
Однажды меня пригласил наш шеф, нахмурился, задумался, положил на стол чек и сказал:
— Все.
Я понял:
— Сколько здесь?
— Десять тысяч. Это последнее. Это вперед взяли за год. Больше не будет, понимаете? Используйте этого… он человек энергичный…
Через несколько дней по коммуне забегал человек отнюдь не педагогического типа — Соломон Борисович Коган. Соломон Борисович уже стар, ему под шестьдесят, у него больное сердце, и одышка, и нервы, и грудная жаба, и ожирение. Но у этого человека внутри сидит демон деятельности, и Соломон Борисович ничего с этим демоном поделать не может. Соломон Борисовис не принес с собой ни капиталов, ни материалов, ни изобретательности, но в его рыхлом теле без устали носятся и хлопочут силы, которые ему не удалось истратить при старом режиме: дух предприимчивости, оптимизма и напора, знание людей и маленькая, простительная беспринципность, странным образом уживавшаяся с растроганностью чувств и преданностью идее. Очень вероятно, что все это обьединялось обручами гордости, потому что Соломон Борисович любил говорить:
— Вы еще не знаете Когана! Когда вы узнаете Когана, тогда вы скажете.
Он был прав. Мы узнали Когана, и мы говорим: это человек замечательный. Мы очень нуждались в его жизненном опыте. Правда, проявлялся этот опыт иногда в таких формах, что мы только холодели и не верили своим глазам.