Карел Чапек - Чапек. Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Эта мысль не давала мне покоя, и вечером я, прихватив рукопись, отправился в трактир, где всегда сидел Франта.
— Прочти-ка эти стихи, Франтик, — говорю я, — как они тебе покажутся?
Купецкий подмигнул мне и ухмыльнулся.
— Не дурны. А вот что дальше, так это к ним не относится.
Он перелистывал рукопись и качал головой. Потом громко заржал.
— Ой, братцы, — хохотал он, — ой, братцы, вот это да!..
— Франта, — сказал я, — взгляни-ка, не похоже ли, что этот диалог Юдифи написал Тереба?
Купецкий кивнул.
— Значит, Тереба тоже… — пробормотал он. — Ну, конечно, ему ведь тоже жрать нечего было!
— И сколько он вам заплатил?
— Он? — заворчал Франта. — Мне лично эта мразь дала три тысячи за все либретто, но в этом винегрете от меня осталось только три отрывка. Самые лучшие стихи выбросил.
Купецкий заулыбался, словно китайский божок.
— Gesamtkunstwerk.[147] Я полагаю, что тут писало человек пять, по крайней мере. Вот это, например, Восмик. А это, — задумался он над одной страницей, — кто бы мог это написать? «Юдифь, Юдифь, что шаг твой неуверен?» Этого я не знаю. «В моей груди косматой…» — пожалуй, это Льгота. Помнишь его «…как гулок шаг мужей косматых…»? Ты не знаешь Льготу? Такой молоденький дохлятик, сильно желторотый птенец…
— Послушай, а как он заказывал вам эту работу? — спросил я.
Купецкий пожал плечами.
— Как, как! Пришел сюда… будто случайно. «Ах, как я счастлив видеть здесь любимого поэта!..»
— А на музыкальные вечера он тебя не приглашал?
— Нет, — солидно ответил Франта, — таких свинтусов он не приглашает. Ему нужна богема, но чтоб при лакированных туфлях. Салон, понимаешь? Он тут вот, в трактире, со мной сидел, меценат этот. Я нарочно делал вид, будто пьян вдребезину, чтобы говорить ему «ты», — уж он извивался… — Купецкий захохотал. — Ну, а потом начал: я-де, дорогой мой, сочиняю оперу, либретто пишу сам…
— …чтобы было нечто целостное.
— Вот именно. Но что голова его полна музыкальных образов и он не может сосредоточиться на либретто. Вот если бы я в общих чертах составил ему план, подбросил парочку идей и несколько стихотворных монологов — чтобы были на какое-то время ориентиры для его музыкальных вдохновений. Наплел с три короба. Вот уж кто подлинно испытывает муки творчества…
— И ты попросил у него аванс?
— Откуда ты знаешь? — удивился Купецкий. — Послушай, у тебя нет какой-нибудь работы?
— Нет, — сказал я. — А этот бред сумасшедшего, как ты думаешь, он сам сочинил?
— Как же, сам, — проворчал Франта. — Для этого у него есть молодой поэт, из тех, что к нему в гости ходят в лакированных туфлях.
— Он не сумасшедший?
— Да вроде бы нет, — заметил поэт Купецкий. — Впрочем, про поэтов ничего нельзя сказать с уверенностью.
* * *Когда Фольтэн пришел ко мне за рукописью, я повел разговор примерно так:
— Послушайте, Фольтэн, так не годится. Как вы сами исключительно верно изволили заметить, художественное произведение должно представлять собою нечто целостное. А то, что вы называете либретто, выглядит так, будто его сочиняли пять человек. Как если бы вы взяли пять текстов, написанных пятью разными авторами, и кое-как, по кусочкам слепили воедино. Тут нет ни начала ни конца, нет связного действия, в каждой сцене иной стиль, иное звучание, совсем другие действующие лица… Вы можете выбросить это, Фольтэн.
Он несколько раз судорожно глотнул, моргая, как провинившийся ученик.
— Доктор, — проговорил он, запинаясь, — а вы сами не могли бы это немножко подправить? Разумеется, не бесплатно.
— О нет. Простите, но как вы можете покупать у нескольких авторов тексты и затем выдавать их за свое собственное либретто? Так все-таки не поступают!
Он был удивлен и даже немного оскорбился.
— Но почему? Ведь «Юдифь» все равно мое духовное детище! Сделать из нее поэму или оперу — это моя идея, сударь!
— Да, — сказал я ему. — Только до вас эта идея почему-то пришла в голову какому-то Иоакиму Граффу, и Микулашу Коначу[148], и Гансу Саксу[149], и еще Опицу[150], Геббелю[151], Нестрою[152] и Кайзеру[153], а оперу о Юдифи написал некий Серов[154] — и еще Ветц, Онеггер[155], и Гуссенс[156], и Эмиль Николаус фон Резничек[157]. Но именно поэтому о Юдифи можно написать еще дюжину опер, — добавил я поспешно, увидев, как он потрясен, — все зависит от того, как понят материал.
Он заметно воспрянул духом и просиял.
— Вот именно! И понимание тут чисто мое! Олоферн пробуждает в девственной Юдифи женщину… такую яростную эротическую одержимость, — только поэтому она его и убивает… Великолепная мысль, не правда ли?
Я готов был его пожалеть, — он явно не понимал, насколько это тривиально.
— Ну, — сказал я, — по-моему, тут важнее всего музыка. Знаете что? Предложите какому-нибудь приличному драматургу написать все либретто, и пусть он поставит свою подпись, понимаете?
Он снова горячо жал мне руку и трогательно благодарил. Я-де его понял и пробудил в нем новое желание работать, — чем это, не знаю. И слова он прислал мне роскошную корзину с ананасами, вальдшнепами и аперитивом «Мария Бризар». Видно, потому, что считал себя страстным сенсуалистом и гедоником.
* * *Примерно через месяц он появился снова, сияя больше чем когда-либо.
— Пан доктор! — провозгласил он победно. — Несу вам свою «Юдифь»! Теперь уж это настоящее! Я вложил сюда всю свою концепцию. Полагаю, на этот раз вы останетесь довольны и композицией, и развитием действия…
Я взял рукопись.
— Это вы написали сами, Фольтэн?
Он чуть заметно глотнул.
— Сам. Все сам. Я никому не мог доверить свое видение Юдифи. Это чисто мое представление…
Я начал перелистывать сей манускрипт и вскоре понял что к чему. Это была переведенная крайне небрежно, а порой и бесстыдно искаженная Геббелева «Юдифь»; в текст Геббеля всунуто кое-что из сухих пародийных стишков Купецкого, «косматая грудь» Льготы… и опять кое-какие из прежних полоумных тирад.
— Достаточно, Фольтэн, — сказал я. — Кто-то вас ловко провел. На четыре пятых это плагиат «Юдифи» Геббеля. С этим нельзя выступать публично.
Фольтэн покраснел и судорожно глотнул.
— А может, подписать так, — слабо защищался он: — «По драме Геббеля — Бэда Фольтэн»?
— Не делайте этого, — предостерег я. — С Геббелем тут так обошлись, что это прямо вопиет к небу; казнить за это надо. Давайте, я лучше сразу же брошу это в огонь.
Он вырвал у меня рукопись и прижал к груди, как величайшую драгоценность.
— Только посмейте, вы! — закричал он, и глаза его запылали отчаянной ненавистью. — Это моя Юдифь! Моя! Это мое, только мое видение. И не важно что… что…
— Что это уже кто-то написал, не так ли?
Я видел, что ему абсолютно недоступна, так сказать, моральная сторона проблемы, что он прямо по-детски влюблен в свою Юдифь; этот человек мог бы покончить с собой, если бы кто-нибудь доказал ему, что он заблуждается. Я пожал плечами.
— Возможно, вы и правы, Фольтэн. Когда человек что-то любит, это в известной степени принадлежит ему. Я вам вот что предложу. Я буду считать ваше либретто плагиатом и жульничеством, а вы считайте меня идиотом или чем хотите, и все.
Он ушел от меня, глубоко оскорбленный. С тех пор он величал меня не иначе как литературным крохобором, жалким педантом и бог весть как еще. Что правда, то правда: ненавидеть он умел как истинный литератор. В этом он был неподражаем.
VII
В. Амброж
Меценат
Мы учились в консерватории — трое бедных ребят: скрипач Прохазка, именуемый Ладичек, толстый и сонный Микеш, по прозвищу Fatty[158] и я; только одному богу известно, чем мы были живы, — скорей всего, тем, что брали друг у дружки взаймы одну и ту же двадцатикроновую купюру, которую как-то в счастливый вечер Fatty заработал за роялем в каком-то ночном заведении.
Однажды нас вызвал к себе наш обожаемый учитель и мэтр и радостно объявил: «Юноши, я, кажется, нашел для вас мецената!» Оказывается, к нему приходил один самостоятельный «друг искусства» и сказал, что охотно поддержит двух-трех талантливых начинающих композиторов. «Сто пятьдесят крон в месяц, мальчики, — сказал профессор, — это немного, но если вы постараетесь, со временем это может принести и больше. Так что, босяки, не посрамите меня, — закончил старый добряк в умилении, — и ведите себя прилично! Помните, что воротнички всегда должны быть чистыми и что шляпу нельзя класть на рояль. Короче, берите ноги в руки и скорей представляться!»
Разумеется, мы помчались во все лопатки. Сто пятьдесят крон — для нас это был невероятный дар небес. Когда мы позвонили у дверей пана Фольтэна, нам казалось, что нас целое стадо, целый табун многообещающих композиторов в черных потертых костюмах, и мы изо всех сил старались сделаться потоньше, чтобы казалось, будто нас не так много. Горничная в белом передничке провела нас к пану Фольтэну. Он в шитом золотом парчовом халате сидел за огромным письменным столом и что-то писал. Пан Фольтэн поднял голову, надел очки — что сделало его лицо старше и строже — и внимательно рассмотрел нас всех по очереди. Очевидно (не знаю только почему), он остался нами доволен, потому что дружески кивнул нам и проговорил: