Анатоль Франс - 7. Восстание ангелов. Маленький Пьер. Жизнь в цвету. Новеллы. Рабле
— Кто тебе рассказал эти басни? — пренебрежительно спросил Фонтанэ.
— Кто? Да ты сам, весенним утром, в Люксембургском саду.
Но Фонтанэ искренним тоном ответил, что мне это приснилось и что он не способен на такие глупости. Я больше не спорил. У Фонтанэ и у меня были разные представления о точности. Философское сомнение, которое так смущало мою душу, не закрадывалось в душу Фонтанэ.
Уходя, он протянул мне руку. Это был превосходный товарищ.
Прошло несколько месяцев. Однажды весенним утром, когда я работал за письменным столом, пол страшно затрещал; я обернулся, и мне показалось, что вошел медведь. В моей комнате стоял Планшоне. Он меня поразил. Я все-таки не думал, что он такой огромный и дикий. В нем появилась некоторая элегантность: шляпа была надета набекрень, в зубах торчала сигара, пальцами — да еще какими! — он вертел легкую тросточку.
Мы позавтракали вместе.
— Госпожа Планшоне, — сказал он за десертом, — на днях подарила мне шестого ребенка. Прошу вас быть его крестным. Празднества по случаю крещения состоятся в Реймсе и будут продолжаться неделю.
— В Реймсе?
— Я редактирую в Реймсе правительственный листок.
Тут он заговорил о «моем крестнике». Мальчик родился с зубом во рту, это огромный, великолепный ребенок.
Мы пошли погулять по авеню Елисейских полей. Деревья уже зеленели; мелькали светлые наряды. В веренице экипажей, которые катили к Триумфальной арке, я заметил прекрасную коляску; в глубине ее, подобно льву, раскинулся во всей своей славе г-н Веле. Уже издали можно было любоваться его внушительным носом и величественной бородой. Покровитель сильных, он посылал проезжающим в ландо и тильбюри модным финансистам улыбки, в которых так пленительно растворялась его гордость.
Я имел несчастье указать на него моему спутнику. Внезапно Планшоне оставил мою руку и бросился вслед за коляской, размахивая тростью и крича:
— Приставная борода, вор, прохвост! Я тебе устроил выборы, а ты мне не заплатил! Я сломаю трость о твою морду!
К счастью, коляска быстро укатила.
ПАСХА, ИЛИ ОСВОБОЖДЕНИЕ
Жил в те времена человек, который называл себя братцем Жаном и ходил по городам и селам. Он проповедовал на перекрестках в часы, когда ремесленники, выходя из мастерской, видят, как удлиняются их синеватые тени в золотых лучах заката. Он говорил с женщинами и детьми, стоявшими у дверей домов, обвитых диким виноградом. В своих бесхитростных речах он только повторял слова евангелия, не прибавляя к ним толкований, придуманных учеными, и потому эти слова казались новыми и опасными. Уже не раз прославленный богослов доминиканец Брутто указывал на их предосудительную вольность господину епископу Рабану Лингельбахскому. Но господин епископ, хоть он и стремился очистить свое епископство и лен от всяческих плевел, сначала не удостоил внимания благочестивый донос фра Брутто, потому что его отвлекли иные заботы: он должен был защищать престольный город и окрестные земли от своего соперника герцога Адемара Роттенхаммерского. Дело в том, что Рабан Лингельбахский получил свое епископство от одного из двух пап[470], правивших тогда единой и святой католической церковью. Но антипапа пожаловал это же епископство герцогу Адемару Роттенхаммерскому, который, намереваясь вступить во владение им, явился туда в сопровождении капитана Федериго с тысячью восемьюстами наемных солдат и сжег тридцать деревень в подтверждение своих духовных и светских прав. Господин епископ Рабан отлучил от церкви господина епископа Адемара, капитана Федериго и тысячу восемьсот его солдат, третью часть которых составляли турки. Мало того: с помощью шестисот швейцарцев он принялся отважно оборонять свой город. Он приказал спешно возвести на стенах вышки, с которых на осаждающих, когда те карабкались по лестницам, лились потоки раскаленной смолы. Самолично надев шлем и латы, он предпринимал смелые вылазки. Однако ему не удалось помешать врагам соорудить под самой стеной деревянную осадную башню, к которой большой печатью из красного воска они прикрепили буллу, в свою очередь отлучавшую Рабана от церкви. Эта башня была так высока, что господствовала над всеми городскими укреплениями. Но в первый воскресный день после крещенья стрела арбалетчика угодила в глаз капитану Федериго, который забрался на самый верх этого отменного сооружения, чтобы заглянуть оттуда в город. Капитан Федериго умер от раны, к великому огорчению своих солдат, которые никому, кроме него, не доверяли. Они сняли осаду и отступили с такой быстротой, что герцог-епископ Адемар Роттенхаммерский еле поспевал за ними на старом отнятом у крестьян муле. Теперь господин епископ Рабан Лингельбахский был избавлен от врагов. Желая возблагодарить бога, он устроил пышный крестный ход. Но фра Брутто сказал ему:
— Господь попустил, чтобы на вас ополчились столь многие треволнения за то, что вы не пресекали ересь и вольномыслие.
Вот почему господин епископ Рабан призвал братца Жана к себе на суд. Люди думали, что несчастный ужаснется и скроется в лесах. Но, когда наступил назначенный час, он вошел в зал суда. Голова его была непокрыта, волосы космами падали на иссохшие щеки. Зрачки его запавших глаз сверкали, как цветы в расселинах скал. На нем был саван, подпоясанный пеньковой веревкой. Ноги его были босы.
Господин епископ Рабан Лингельбахский сказал ему:
— Братец Жан, мне донесли о твоих дерзостных речах. Приказываю тебе: отвечай на мои вопросы. Что ты говоришь в городе и в деревнях мужчинам и женщинам, которыми я правлю?
И монах, скрестив руки на груди, ответил:
— Рабан, я говорю им, что ты — человекоубийца, прелюбодей и бесноватый.
Услышав эти слова, господин епископ рассмеялся так звонко, что показалось, будто в зал капитула дождем посыпались просяные зерна. Затем он спросил братца Жана, не говорит ли тот чего-нибудь еще. И братец Жан ответил:
— Я говорю им: «Любите друг друга. Не презирайте ни Рабана, ни Мантеллу — и вы уподобитесь тому, кто спас Магдалину и не отринул распятого разбойника».
Господину епископу было известно, что Мантелла славится по всему городу своей бедностью и дурной жизнью. Поэтому он решил, что братец Жан безумен.
— На первый раз довольно! — воскликнул он. — Иди с миром. Но если снова примешься за свое, я прикажу тебя повесить.
Когда фра Брутто узнал, чем кончился суд, он отправился к господину епископу и сказал ему:
— Вы думаете, что поступили хорошо, оставив безнаказанным оскорбление, нанесенное епископу?
— Вовсе не думаю этого, — ответил господин Рабан. — Но тот, в кого турецкие и польские солдаты капитана Федериго пустили шесть тысяч арбалетных стрел и семьдесят три каменных ядра, не может оскорбиться речами нищего простака.
— Но разве не известно вам, — возразил фра Брутто, — что этот человек бродит повсюду, утверждая, что спасение — в чистоте и смирении сердечном, что каждый может и сам уразуметь писание, что у епископов надо отнять все блага мирские, чтоб они вновь стали нищими духом и телом, как в те времена, когда Симон Петр владел лишь своей лодкой[471] и кольцом? Подобными речами братец Жан тяжко оскорбляет unam sanctam[472] и единого главу ее, ибо есть лишь один папа, хоть их сейчас двое.
— Ладно, — ответил господин епископ, — пусть этого братца Жана посадят в тюрьму и чтоб я больше о нем не слышал. Мне пора на охоту.
Стража епископа тут же отправилась разыскивать братца Жана. Его нашли у колодца; он сидел на каменной закраине и разговаривал с Мантеллой, которая слушала его, присев на корточки прямо на пыльной дороге. Он говорил ей:
— Смири и очисти сердце свое, и будешь спасена!
Не успел он вымолвить эти слова, как стража схватила его и, связав ему руки, отвела в тюрьму господина епископа. Его посадили в темницу, сводчатые ворота которой выходили на площадь святого Георгия. Они никогда не запирались, и под ними, около столба, на котором висел ключ от темницы, безотлучно находился священник. На головке ключа, чтобы внушать к нему почтение, был вырезан герб господина епископа.
Братец Жан просидел в тюрьме всю страстную неделю. В городе говорили, что он пробудет там в ожидании суда еще неделю, после чего, как предполагалось, его на глазах всего народа сожгут на костре, но из милости предварительно удавят.
В ночь со страстной субботы на светлое воскресенье, когда празднество горестное сменяется празднеством радостным, сторожить узника пришлось юному священнику по имени Каликст. Он был очень благочестив, но те, у кого он обучался богословию, считали его человеком дерзостным, ибо он был склонен верить, что всякое дело, совершаемое из любви к господу, есть благо. Его упрекали также в том, что он слишком редко называет вторым Валаамом лжепапу, отлучившего от церкви господина епископа Рабана Лингельбахского. Фра Брутто приставил Каликста к воротам в страстную субботу после всенощной, чтобы остальные священники могли на свободе отпраздновать пасху; он сослался на то, что Каликст самый молодой из всех священников в городе. Действительно, Каликст не достиг еще возраста, когда годы начинаются с цифры 2, и лицо его хранило выражение невинности, которой цвели щеки того, чья голова покоилась на груди учителя[473].