Уильям Фолкнер - Рассказы
Катер относило к берегу; матрос снова выполз на палубу. Ронни подал голос в третий и последний раз:
— Верно!
9
— Мне нужен ящик шотландского виски, — сказал Богарт. — Самого лучшего, какой у вас есть. И хорошенько его упакуйте. Ящик надо отправить в город. И дайте какого-нибудь толкового человека, чтобы он смог доставить его по адресу. — Толковый человек нашелся. — Это для ребенка, — сказал Богарт, показывая на ящик. — Вы его найдете на улице Двенадцати часов, где-нибудь поблизости от кафе «Двенадцать часов». Он будет лежать в канаве. Вы его узнаете. Ребенок этот около шести футов ростом. Любой англичанин из военной полиции вам его укажет. Если он спит, вы его не будите. Посидите рядом и подождите, покуда он проснется. А потом передайте вот это. Скажите, что от капитана Богарта.
10
Примерно месяц спустя в одном из номеров «Инглиш газетт», случайно попавшем на американский аэродром, в рубрике военных потерь было напечатано следующее сообщение:
«Пропал без вести торпедный катер Х001 из дивизиона легких торпедных катеров эскадры Ла-Манша и с ним гардемарины Р. Бойс Смит и Л. К. У. Хоуп из запаса Военно-морского флота, помощник боцмана Барт и матрос 1-го класса Ривс. Не вернулись из берегового патрулирования».
Вскоре после этого командование воздушными силами США опубликовало приказ:
«За инициативу и выдающуюся доблесть, проявленные при выполнении воинского долга, наградить капитана Г. С. Богарта и его экипаж, состоящий из младшего лейтенанта Даррела Мак-Джинниса и воздушных стрелков Уотса и Харпера. Осуществив дневной налет без прикрытия разведчиками, они уничтожили склад боеприпасов, расположенный в нескольких милях за линией фронта. Преследуемый превосходящими силами вражеской авиации, самолет капитана Богарта произвел налет на штаб корпуса противника в Бланке, частично разрушил замок оставшимися у него бомбами, а затем без потерь вернулся на свою базу».
В сообщении об этом подвиге не было упомянуто, что, если бы самолет капитана Богарта потерпел аварию, а сам капитан вышел из этого дела живым, его бы предали военно-полевому суду немедленно и по всей строгости.
С двумя оставшимися у него после налета на склад бомбами Богарт спикировал свой «хэндли-пейдж» на замок, в котором завтракали немецкие генералы, и спикировал так низко, что сидевший внизу у бомбодержателей Мак-Джиннис закричал, не понимая, почему капитан не подает ему сигнала. А тот не подавал сигнала до тех пор, пока ему не стала видна каждая черепица на крыше. Только тогда он сделал знак рукой, взмыл вверх и повел свой яростно ревущий самолет все выше и выше. Дыхание со свистом вырывалось из его оскаленного рта.
«Господи! — думал он. — Эх, если бы они все были здесь — все генералы, адмиралы, президенты и короли — их, наши, все на свете!»
УОШ
Сатпен стоял у топчана, на котором лежали мать с младенцем. От стены сквозь рассохшиеся доски тянулись серые штрихи раннего утреннего света, преломляясь на его расставленных ногах и на рукояти опущенного хлыста, и ложились поперек плотно укрытого тела матери, глядевшей на него снизу вверх неподвижным, загадочным, хмурым взглядом, и на младенца рядом с нею, запеленутого в чисто выстиранные тряпки. За спиной у него, перед еле теплившимся очагом сидела на корточках старуха-негритянка.
— Жаль, Милли, — сказал Сатпен, — что ты не кобыла. Я поставил бы тебя в хорошее стойло у себя на конюшне.
Женщина на топчане не шелохнулась. Она все так же без выражения глядела на него снизу вверх, и ее молодое, хмурое, непроницаемое лицо было бледным от только что перенесенных родовых мук. Сатпен отвернулся, подставив расщепленному свету утра лицо шестидесятилетнего мужчины. И негромко сказал сидевшей на корточках негритянке:
— Гризельда нынче утром ожеребилась.
— Кобылка или жеребчик? — спросила негритянка.
— Жеребчик. Красавец конек… А тут? — он указал на топчан рукоятью хлыста.
— Тут кобылка.
— Красавец конек. Вылитый Роб Рой будет. Помнишь его, когда я в шестьдесят первом уезжал на нем на Север?
— Помню, хозяин.
— Да-а. — Он оглянулся на топчан. Теперь непонятно было, смотрит она на него или нет. Он еще раз ткнул хлыстом в ее сторону. — Посмотришь, что там у нас найдется, и устроишь им что нужно.
И вышел, спустившись с шаткого крыльца в высокий, густой бурьян (там, прислоненная к стене, ржавела коса, которую Уош одолжил у него три месяца назад, чтобы выкосить всю эту растительность), — туда, где стоял его конь, где ждал Уош с поводьями в руке.
Когда полковник Сатпен уходил воевать с северянами, Уош с ним не поехал.
— Я тут без полковника приглядываю за его хозяйством и за неграми, — объяснял он всем, кто спрашивал, да кто и не спрашивал тоже, — высокий, тощий, изможденный малярией человек со светлыми недоуменными глазами, по виду лет тридцати пяти, хотя известно было, что у него взрослая дочь, да еще и восьмилетняя внучка. То, что он говорил, было выдумкой, и почти все, к кому он лез со своими объяснениями — немногие оставшиеся дома мужчины между восемнадцатью и пятьюдесятью, — это знали, хотя кое-кто считал, что сам он считает это правдой, хотя даже и они думали, что у него хватит все же ума не соваться всерьез со своим покровительством к миссис Сатпен или сатпеновским рабам. Хватит ума или просто недостанет усердия, да и где ему, говорили люди, ведь он никакого отношения к сатпеновской плантации не имеет, просто много лет назад полковник Сатпен позволил ему поселиться на своей земле в рыбачьем домике, который он построил в болотистой низине у реки, когда еще был холост, и который с тех пор, заброшенный, совсем обветшал и стал похож на дряхлое животное, из последних сил притащившееся к воде, чтобы, напившись, издохнуть.
Но сатпеновские рабы все же прослышали об его самозванстве. И посмеялись. Они не в первый раз над ним смеялись и называли его за глаза белой голытьбой. Встречая его на неторной тропе, ведущей от бывшего рыбачьего становья, они тоже спрашивали его: «Белый человек, ты почему не на войне?» Он останавливался, обводил взглядом круг черных лиц и белых глаз и зубов, за которыми крылась издевка. «Мне надо семью кормить, вот почему, — отвечал он. — Убирайтесь-ка с дороги, черномазые».
— Черномазые? — повторяли они. — Черномазые? — теперь они открыто смеялись. — Это он-то зовет их черномазыми?
— Ну да, — говорил он. — У меня ведь нет своих черномазых, чтоб заботились об моей семье, пока меня не будет.
— Да и ничего у тебя нет, одна только развалюха у реки, в ней полковник даже никого из нас жить не пустил.
Тут он начинал ругаться, иной раз, подхватив с земли палку, набрасывался на них, а они разбегались от него, и он оставался один на тропе, тяжело дыша и кипя бессильной злобой, но все так же окружало его кольцо их черного смеха, издевательского, ускользающего, беспощадного. Один раз это произошло прямо на заднем дворе господского дома. Дело было уже после получения горькой вести с Теннессийских гор и из-под Виксберга,{52} и Шерман уже прошел через плантацию, и с ним ушли почти все негры. С федеральными частями ушло и остальное, и миссис Сатпен велела передать Уошу, что он может прийти и обобрать виноград, поспевший в беседке за домом. В тот раз его упрекнула служанка, одна из немногих негров, которые еще остались на плантации; и не убежала, а лишь поднялась по ступеням заднего крыльца, обернулась и оттуда сказала ему:
— Стой, белый человек. Остановись, где стоишь. Ты при полковнике не переступал этого порога и сейчас не переступишь.
Это была правда. Но имелась одна тонкость, важная для его самолюбия: он и не пытался никогда войти в этот дом, даже веря про себя, что Сатпен принял бы его, допустил бы к себе. «Да я не стану соваться, чтобы кто-нибудь из черномазых дал мне от ворот поворот, — так говорил он себе.
— И чтобы полковник учил из-за меня ихнего брата». А ведь они с Сатпеном обычно проводили время вместе в те редкие воскресенья, когда в доме не было гостей. Вероятно, в глубине души он знал, что для Сатпена это просто лучше, чем ничего, поскольку полковник был из тех, кто не умеет оставаться наедине с самим собой. Но как бы то ни было, они иной раз целые дни просиживали в беседке вдвоем, Сатпен в гамаке, Уош на корточках, опираясь спиной о столб, а между ними ведро с дождевой водой и в нем бутылка, и они попивали из нее по очереди до самого заката. Зато в будние дни он видел, как полковник (они с Сатпеном были одних лет, но ни тот, ни другой, — вероятно, потому, что Уош уже был дедушкой, а у Сатпена сын еще учился в школе — не ощущал этого ровесничества) на кровном жеребце объезжал плантацию плавным галопом. И тогда сердце его на мгновение замирало от гордости. И представлялось ему, что мир, в котором негры, обреченные богом, как он знал из Библии, на службу и подчинение всякому человеку с белой кожей, живут лучше, сытее, и даже одеваются чище, чем он и его семья, что мир, в котором он постоянно ощущает вокруг себя отзвук черного смеха, — лишь морок, обман чувств, а настоящий мир — этот, где его кумир в ореоле славы одиноко мчится на кровном вороном скакуне, ведь все люди, как тоже сказано в Писании, созданы по образу и подобию божьему, и потому все люди имеют одинаковый образ, по крайней мере, в глазах бога; так что он может сказать словно о самом себе: «Человек! Краса и гордость! Если бы господь наш самолично спустился с небес на матушку-землю, вот какой образ он бы себе избрал!»