Максим Горький - Жизнь Клима Самгина (Сорок лет). Повесть. Часть вторая
– Дол-лой! Тащи с лошадей!
Самгин, передвигаясь с людями, видел, что казаки разбиты на кучки, на единицы и не нападают, а защищаются; уже несколько всадников сидело в седлах спокойно, держа поводья обеими руками, а один, без фуражки, сморщив лицо, трясся, точно смеясь. Самгин двигался и кричал:
– Дикари! Не смейте!
Но шум был таков, что он едва слышал даже свой голос, а сзади памятника, у пожарной части, образовался хор и, как бы поднимая что-то тяжелое, кричал ритмично:
– До-лой ца-ря, до-лой ца-ря...
Появились пешие полицейские, но толпа быстро всосала их, разбросав по площади; в тусклых окнах дома генерал-губернатора мелькали, двигались тени, в одном окне вспыхнул огонь, а в другом, рядом с ним, внезапно лопнуло стекло, плюнув вниз осколками.
«В сущности, это – победа, они победили», – решил Самгин, когда его натиском толпы швырнуло в Леонтьевский переулок. Изумленный бесстрашием людей, он заглядывал в их лица, красные от возбуждения, распухшие от ударов, испачканные кровью, быстро застывавшей на морозе. Он ждал хвастливых криков, ждал выявления гордости победой, но высокий, усатый человек в старом, грязноватом полушубке пренебрежительно говорил, прислонясь к стене:
– Сотник – дурак, ему за это попадет!
Молодая женщина в пенснэ перевязывала ему платком ладонь левой руки, правою он растирал опухоль на лбу, его окружало человек шесть таких же измятых, вывалянных в снегу.
– Али можно допускать пехоту вплоть до кавалерии? Он, обязанный действовать с расстояния, подпустил на дистанцию и – р-рысью мар-рш! Тут пехота не может устоять, кони опрокинут. Тогда – бей, руби! А он допустил по грудь себе, идиёт.
– Это – верно, – поддержал его один из окружавших. – И водой могли облить, – пожарная часть – под боком.
– Ежели они будут так зевать, мы им нагреем затылки.
– Покорно благодарю, мадам, – сказал раненный в руку и сплюнул кровью. – Мерси, ловко вы... Пошли, ребята!
Пошел он назад, на площадь, где шум не стал тише. Самгин тоже пошел за ним, вслушиваясь в говор попутчиков.
– Револьвер я у него вырвал.
– Собака! Что ж он?
– На землю бросился, верно – думал, что я в него тоже выстрелю...
– Студенты здорово действовали!
– Они драться любят.
– Барышня одна, толстенькая, ну – до чего смела! Того и жди – в морду влепит приставу. А – мышь против собаки...
– Один – тросточкой хлестал.»
– Ежели, товарищи, интеллигент рискует с нами, значит...
Было странно слышать, что, несмотря на необыденность тем, люди эти говорят как-то обыденно просто, даже почти добродушно; голосов и слов озлобленных Самгин не слышал. Вдруг все люди впереди его дружно побежали, а с площади, встречу им, вихрем взорвался оглушающий крик, и было ясно, что это не крик испуга или боли. Самгина толкали, обгоняя его, кто-то схватил за рукав и повлек его за собой, сопя:
– Братцы, не отставай...
Выбежав на площадь, люди разноголосо ухнули, попятились, и на секунды вокруг Самгина все замолчали, боязливо или удивленно. Самгина приподняло на ступень какого-то крыльца, на углу, и он снова видел толпу, она двигалась, точно чудовищный таран, отступая и наступая, – выход вниз по Тверской ей преграждала рота гренадер со штыками на руку.
А сзади солдат, на краю крыши одного из домов, прыгали, размахивая руками, точно обжигаемые огнем еще невидимого пожара, маленькие фигурки людей, прыгали, бросая вниз, на головы полиции и казаков, доски, кирпичи, какие-то дымившие пылью вещи. Был слышен радостный крик:
– Ур-ра, филипповцы! Ур-ра-а...
И так же радостно говорил человек, напудренный мукою, покрывший плечи мешком, человек в одной рубахе и опорках на голые ноги.
– Мы, значит, из рабочей дружбы, тоже забастовали, вышли на улицу, стоим смирно, ну и тут казачишки – бить нас...
– Би-ить? – взревел кто-то.
– Ну, мы, которые – побежали, – чем оборониться? – А те – на чердаки...
Самгин смотрел на крышу, пытаясь сосчитать храбрецов, маленьких, точно школьники. Но они не поддавались счету, мелькая в глазах с удивительной быстротой, они подбегали к самому краю крыши и, рискуя сорваться с нее, метали вниз поленья, кирпичи, доски и листы железа, особенно пугавшие казацких лошадей. Самгин снимал и вновь надевал очки, наблюдая этот странный бой, очень похожий на игру расшалившихся детей, видел, как бешено мечутся испуганные лошади, как всадники хлещут их нагайками, а с панели небольшая группа солдат грозит ружьями в небо и целится на крышу. Но выстрелов не слышно было в сплошном, густейшем реве и вое, маленькие булочники с крыши не падали, и во всем этом ничего страшного не было, а было что-то другое, чего он не мог понять. Вокруг его непрерывно трепетал торопливый нервный говорок.
– Дымоход разбирают.
– Оборониться всегда найдешь чем – только захоти! – восторженно прокричал кто-то, его немедля передразнили:
– Захоти-и! Ну-ко, пойди, сбей кулаком солдатов! Было бы чем оборониться, мы бы тут не торчали...
– Эх, братцы! Кирпичу подать бы им... А знакомый Самгину голос человека с перевязанной ладонью внушительно объяснял:
– С крыши пулей не собьешь, способной линии для пули нету...
Большинство людей стояло молча, сосредоточенно, как стоят на кулачных боях взрослые бойцы, наблюдая горячую драку подростков.
– Еще солдат гонят, – угрюмо сказал кто-то, и вслед за тем Самгин услыхал памятный ему сухой треск ружейного залпа.
– Эге!
– Холостыми...
– Знаем мы эти холостые!
– – Однако уходить надо, ребята!
И не спеша, люди, окружавшие Самгина, снова пошли в Леонтьевский, оглядываясь, как бы ожидая, что их позовут назад; Самгин шел, чувствуя себя так же тепло и безопасно, как чувствовал на Выборгской стороне Петербурга. В общем он испытывал удовлетворение человека, который, посмотрев репетицию, получил уверенность, что в пьесе нет моментов, терзающих нервы, и она может быть сыграна очень неплохо.
Почти неделю он прожил в настроении приподнятом, злорадно забавляясь страхами жены.
– Что ж это будет, Клим, как ты думаешь? – назойливо спрашивала она каждый день утром, прочитав телеграммы газет о росте забастовок, крестьянском движении, о сокращении подвоза продуктов к Москве.
– Борются с правительством, а хотят выморить голодом нас, – возмущалась она, вздергивая плечи на высоту ушей. – При чем тут мы?
Негодовала не одна Варвара, ее приятели тоже возмущались. Оракулом этих дней был «удивительно осведомленный» Брагин. Он подстриг волосы и уже заменил красный галстук синим в полоску; теперь галстук не скрывал его подбородка, и оказалось, что подбородок уродливо острый, загнут вверх, точно у беззубого старика, от этого восковой нос Брагина стал длиннее, да и все лицо обиженно вытянулось. Фыркая и кашляя, он говорил:
– Знаете, это все-таки – смешно! Вышли на улицу, устроили драку под окнами генерал-губернатора и ушли, не предъявив никаких требований. Одиннадцать человек убито, тридцать два – ранено. Что же это? Где же наши партии? Где же политическое руководство массами, а?
Самгин молчал. Да, политического руководства не было, вождей – нет. Теперь, после жалобных слов Брагина, он понял, что чувство удовлетворения, испытанное им после демонстрации, именно тем и вызвано: вождей – нет, партии социалистов никакой роли не играют в движении рабочих. Интеллигенты, участники демонстрации, – благодушные люди, которым литература привила с детства «любовь к народу». Вот кто они, не больше.
Возмущаясь недостатком активности рабочих, Брагин находил активность крестьян не только чрезмерной, но совершенно излишней.
– Это – начало пугачевщины, – говорил он, прикрывая глаза ресницами не сверху, как люди, а снизу, как птицы.
Ряхин тоже приуныл и, делая руками в воздухе какие-то сложные петли, бормотал виновато:
– Да, перебарщивают. Расшалились. Ах, правительство, правительство! – вздыхал он.
Иронически радовался Редозубов. Самгин встретил его на митинге.
– Мужичок-то, а? – спросил Редозубов, хлопнув его по плечу, и обещал: – Он вам покажет коку с соком!
Самгин не ответил ему, даже не взглянул на него; бывший толстовец вызывал в нем какие-то неопределенные опасения. Было уже довольно много людей, у которых вчерашняя «любовь к народу» заметно сменялась страхом пред народом, но Редозубов отличался от этих людей явным злорадством, с которым он говорил о разгромах крестьянами помещичьих хозяйств. В его анархизме Самгин чувствовал нечто подзадоривающее, провокаторское, но гораздо хуже было то, что настроение Редозубова было чем-то сродно, совпадало с настроением самого Клима.
Самгин вел себя с людями более сдержанно и молчаливо, чем всегда. Прочитав утром крикливые газеты, он с полудня уходил на улицы, бывал на собраниях, митингах, слушая, наблюдая, встречая знакомых, выспрашивал, но не высказывался, обедал в ресторанах, позволяя жене думать, что он занят конспиративными делами. Он чувствовал себя напряженно, туго заряженным и минутами боялся, что помимо его воли в нем может что-то взорваться и тогда он скажет или сделает нечто необыкновенное и – против себя. В конце концов он был совершенно уверен, что все, что происходит в стране, очищает для него дорогу к самому себе. Всю жизнь ему мешала найти себя эта проклятая, фантастическая действительность, всасываясь в него, заставляя думать о ней, но не позволяя встать над нею человеком, свободным от ее насилий.