Альфонс Доде - Письма с мельницы
Всю жизнь буду помнить длинный коридор, прохладный и мирный, стены, покрашенные розовой краской, садик, трепетавший сквозь светлую штору в конце коридора, по всему бордюру вылинявшие букеты и скрипки. Мне казалось, будто я попал к какому-нибудь провинциальному судье времен Седена…[22] В конце коридора, налево, сквозь приоткрытую дверь слышалось тиканье стенных часов и детский голосок, читавший по складам, как в школе:
— Тог… да… свя… той… И… ри… ней… вое… клик… нул: «Я… пше… ни… ца… гос… под… ня… Дол… жно… мне… быть… пе… ре… мо… ло… тым… зу… ба… ми… сих… зве… рей».
Я потихоньку подошел к двери и заглянул.
В мирном полумраке комнаты в глубоком кресле спал, открыв рот, положив руки на колени, старичок с розовыми щечками, весь в морщинах до самых кончиков пальцев. У его ног девочка в синем платье, в большой пелерине и маленьком чепчике, как ходят приютские сиротки, читала по книге, которая была вдвое больше, чем она сама, «Житие св. Иринея». Чудодейственное ее чтение сказывалось на всем доме. Старик спал в своем кресле, мухи — на потолке, канарейки — в клетках на окне, большие часы на стене храпели: тик-так, тик-так. Во всей комнате не спала только длинная полоса света, белая и прямая; она падала сквозь щели в ставнях и вся искрилась пылинками, кружившимися в бесчисленных малюсеньких хороводах… Среди всеобщей дремоты девочка с важным видом читала:
— Сей… час… же… два… льва., на… бро… си… лись… на… не… го… и… по… жра… ли…
В это мгновение я вошел… Появление в комнате львов св. Иринея не вызвало бы такого переполоха. Совсем как в театре! Девочка вскрикивает, книга падает, канарейки, мухи просыпаются, часы бьют, старик в испуге вскакивает, а я, тоже смутившись, останавливаюсь на пороге и громко кричу:
— Здравствуйте, добрые люди! Я друг Мориса.
Если бы вы только видели бедного старика, если бы вы видели, как он раскрыл мне свои объятия, как расцеловал меня, как он жал мне руки, как суетился по комнате, восклицая:
— Господи боже мой! Господи боже!..
Каждая морщинка на его лице сияла. Он покраснел. Он залепетал:
— Ах, сударь мой!.. Сударь мой!..
Потом побежал к дверям и позвал:
— Мамочка!
Скрипнула дверь, в коридоре, словно мышка, шмыгнула… и появилась Мамочка. Нельзя себе представить ничего милее этой старушки в чепце с рюшами, в коричневом платье, с вышитым платочком в руке, который она взяла в мою честь, как то полагалось по старинной моде… До чего умилительно они были похожи друг на друга! Будь у него букли и чепец с желтыми рюшами, его тоже можно было бы назвать Мамочкой. Только подлинная Мамочка, верно, вдоволь наплакалась на своем веку, и морщин у нее было куда больше. При ней тоже была приютская сиротка — маленький страж в синей пелерине, никогда не оставлявший ее одну. Нельзя было себе представить ничего трогательнее этих двух старичков на попечении сироток-синявочек.
Войдя, Мамочка сделала мне церемонный реверанс, но старик сразу положил конец церемониям:
— Это друг Мориса…
А она задрожала, расплакалась, уронила платочек, покраснела, да как еще покраснела, покраснела сильнее, чем он!.. Ох уж эти мне старики! И крови-то у них всего несколько капель, а чуть разволнуются, и она сейчас же бросается им в лицо…
— Скорей, скорей подай стул!.. — говорит старушка своей сиротке.
— Отвори ставни!.. — кричит старичок своей.
И оба, взяв меня с двух сторон за руки, засеменили к окну и распахнули его настежь, чтобы получше меня рассмотреть. Придвинули кресла, я устроился между ними на складном стуле, синявочки позади нас, и начался допрос:
— Как он поживает? Что поделывает? Почему не приезжает? Доволен ли?..
И пошло, и пошло — и так без конца.
Я отвечал, как мог, на все их вопросы, рассказывал о своем приятеле мельчайшие подробности, если их знал, без зазрения совести придумывал то, чего не знал, пуще всего боялся проговориться, что так и не заметил, крепко ли закрываются у него окна и какого цвета обои в спальне.
— Обои в спальне?.. Голубые, сударыня, светло-голубые с гирляндами…
— В самом деле? — умилялась бедная старушка и прибавляла, обернувшись к мужу: — Хороший он у нас мальчик!
— Ой, какой хороший мальчик! — с восторгом подхватывал он.
И все время, пока я рассказывал, они кивали головой, многозначительно улыбаясь, подмигивая с понимающим видом, а то еще старичок наклонялся ко мне и шептал:
— Говорите погромче… она туга на ухо…
И она тоже просила:
— Погромче, пожалуйста!.. Он не очень хорошо слышит…
Тогда я повышал голос, и оба благодарили меня улыбкой, и в этих померкших улыбках, с которыми они наклонялись ко мне, стараясь в глубине моих глаз отыскать образ своего Мориса, я, растроганный до слез, находил его образ, смутный, неясный, почти неуловимый, словно мой Друг улыбался мне издали сквозь дымку.
Вдруг старичок встрепенулся:
— Мамочка, как это я упустил!.. Он, верно, не завтракал?
Мамочка засуетилась, всплеснула руками:
— Не завтракал!.. Господи боже мой!
Я думал, что разговор все еще идет о Морисе, и собирался уже ответить, что этот хороший мальчик никогда не садится за стол позже полудня. Но, оказывается, это касалось меня. Надо было видеть, что за суматоха поднялась, когда я признался, что вышел из дома натощак.
— Синявочки, скорее прибор! Стол на середину комнаты, воскресную скатерть, тарелки в цветочках, и что это еще за смешки, скажите на милость! Да поворачивайтесь живее…
Уж и поворачивались же они — не успели разбить и трех тарелок, как завтрак был на столе.
— Чем бог послал, — сказала Мамочка, подводя меня к столу. — Только вам придется кушать одному… Мы уже успели закусить утром.
Бедные старички! В котором часу к ним ни зайдешь, — они всегда уже успели закусить утром.
На сей раз бог послал, как выражалась Мамочка, стакан молока, финики и баркстту, то есть что-то вроде пышки; ей с канарейками этого за глаза хватило бы на неделю… И подумать только, что я один управился со всем угощением!.. Зато и негодование же поднялось вокруг! Синявочки шушукались, подталкивали друг друга локтем, а наверху в клетке канарейки, казалось, перешептывались: «Ой, как бы этот господин не съел сейчас всей баркетты!»
Так оно и вышло: я съел ее всю и даже не заметил, — я был поглощен созерцанием этой комнаты, светлой и мирной, овеянной ароматом старины… Были там две кроватки, от которых мне особенно трудно было отвести взгляд. Я представлял себе эти маленькие, как колыбельки, кровати утром, когда светает, когда еще задернут над ними большой полог с бахромой. Бьет три. Старики обычно просыпаются в этот час.
— Мамочка! Ты спишь?
— Нет, голубчик.
— Правда, Морис — хороший мальчик?
— Ну, конечно, он у нас очень хороший мальчик.
И при виде этих двух стариковских кроваток, стоявших рядышком, я придумывал целый разговор в том же духе…
А меж тем в другом конце комнаты, перед шкафом, происходила настоящая драма. Надо было достать с верхней полки бутыль с пьяными вишнями, уже десять лет дожидавшуюся Мориса, а нынче ее решили откупорить в честь меня. Несмотря на Мамочкины уговоры, старик непременно хотел сам достать эти вишни и, к великому ужасу жены, взобравшись на стул, пытался дотянуться до верхней полки… Надо было видеть эту картину: старичок дрожа подымается на цыпочках, синявочки вцепились в стул, Мамочка за его спиной, трепеща, протягивает руки, и все овеяно легким запахом бергамота, идущим от открытого шкафа, где сложено большими стопками белье из сурового полотна… Ну что за прелесть!
Наконец после больших усилий заветная бутыль была извлечена из шкафа, а заодно и старый, весь погнутый, серебряный бокал — бокал Мориса, когда он был еще мальчиком. Его доверху наполнили вишнями. Морис так любил вишни!.. Угощая меня, старик шептал мне на ухо с видом лакомки:
— Ваше счастье, что вам довелось их покушать!.. Жена сама приготовляла… Вот Сейчас отведаете вкусного-превкусного!
Увы! Жена сама их приготовила, но позабыла положить сахар. Что поделаешь, с годами слабеет память. Бедная Мамочка! Ваши вишни были ужасны… Но я съел их все до последней, не поморщившись.
После завтрака я встал и начал прощаться. Им хотелось удержать меня подольше и еще потолковать о своем хорошем мальчике, но уже темнело, до мельницы далеко, пора было уходить.
Старик поднялся вместе со мной.
— Мамочка, дай сюртук!.. Я провожу гостя до площади.
В глубине души Мамочка, разумеется, считала, что провожать до площади рискованно — ведь уже стало прохладно, но она и виду не подала. Только, помогая ему сунуть руки в рукава его парадного, цвета испанского табака редингота с перламутровыми пуговицами, она шепнула:
— Ты вернешься не очень поздно, да?
А он ответил с лукавой улыбкой: