Тадеуш Голуй - Дерево даёт плоды
Я отложил все это хозяйство, убежденный, что испытание, которое себе устроил, не очень‑то удалось: хоть фотографии с письмами и оставили меня равнодушными, они все же пробудили, внешне невинные, вопросы, продиктованные чем‑то большим, нежели интерес к судьбе отца. Слишком внезапно и резко обрушились на меня факты, связанные именно с этой чужой судьбой, чтобы объяснять все чистой случайностью. Все это начало меня донимать. Я решил теперь открыться Терезе, откровенно исповедоваться, рассказать всю правду о сдаче крови в Красном Кресте, о статье в газете, о передаче Би — Би — Си, ну и о самой супруге торговца.
— Я догадывалась, что так было, — заявила Тереза. — Но молчала, поскольку сейчас тебе все позволено. Полагается, знаю. Но положение скверное. Действительно о тебе передавало Би — Би — Си или только наврали? Вероятно, что так, не вижу причин, чтобы им выдумывать. Самое плохое, что наши подумают, что ты сам раздул все дело. Господи, почему тогда не сказал, что хочешь получить помощь от Красного
Креста! Обед был такой вкусный, что я не очень‑то интересовалась, откуда эти блага, и поверила тебе, глупая. Надо поговорить, Ромек, поговорить начистоту, пока еще не поздно.
Она уселась напротив меня, и, глядя мне в глаза, начала:
— В тридцать восьмом году ты женился и получил по протекции место, а до этого, в университете, ничего не делал? Я хочу сказать, не был ли ты в какой‑нибудь партии? Кароль говорил, что нет, не был.
— Не был, Тереза. Я учился, давал уроки и боялся, чтобы это мне не повредило.
— Да, Кароль говорил, что даже в тридцать шестом, когда Ян бастовал и шел к Воеводству, ты отказался участвовать. Это правда?
— Правда.
— А после сентября тоже ничего не делал?
— Ничего. Бросил работу, но нигде не состоял. А как было с Каролем?
— Кароль состоял. После сентябрьской кампании у него на заводе был такой кружок, теперь я знаю, что назывался он «Союз рабочих».
— Значит, состоял. Это были коммунисты?
— Нет. Одна молодежь. Только в сорок первом они объединились с другой группой, а в ней были всякие и коммунисты тоже. Но погоди, ведь речь не о Кароле, о тебе. О нем поговорим, когда вернется. Ты не сердишься, что я так выпытываю? Ведь сам начал.
— Спрашивай, Тереза, спрашивай.
— Значит, когда Кароль подбросил тебе этого «Юзефа», ты нигде не состоял, ничего не делал. Ни хорошего, ни плохого, мне думается?
Она умолкла и, дождавшись утвердительного ответа, с явным усилием продолжила разговор. В глубоких бороздках на лбу появились капельки пота, пальцы сжимали колени.
— О том, что «Юзеф» был у вас, никому не сказал?
— Никому.
— И Катажина?
— Катажина тогда вообще не выходила из дому.
— И никто у вас не бывал? Даже отец? В таком случае предать мог только тот, кто либо видел, либо знал. Конечно, в счет принимается только тот, кто вместе с Каролем знал, кому он подбросил этого человека. Кароль мне ничего не говорил. Я не знала. Но поехали дальше. Когда немцы пришли к вам, что говорили?
— Спрашивали, где «Юзеф». Они знали, что он прибыл три дня назад. Говорили: «Юзеф», не называли фамилии.
— Не называли фамилии? А о Кароле не спрашивали? Послушай, Ромек, люди, конечно, разные вещи потом рассказывали, из тюрьмы приходили вести, может, это сплетни, может, правда, если тебе тяжело об этом говорить, не говори.
— Что говорили?
— Да об этой общей камере.
— Это правда, Тереза, только это не была даже обычная камера. Пустая каморка — два метра на два.
— Ну, ладно, ладно. И все расспрашивали о «Юзефе», только о нем. А вы даже не знали, кем он был. Почему ты не сказал… Ну, да, Кароль… пришлось бы выдумывать, что кто‑то его привел.
— Да. Я не знал, что с Каролем и что с «Юзефом», впрочем, речь шла о чем‑то большем, чтобы вообще ничего не сказать. Ничего. Независимо от того, может ли это кому‑нибудь повредить или нет.
— Катажина выдержала.
— Выдержала побои, пытку водой и все остальное. Она рассказывала мне в камере, что упорствовала так потому, что полагала даже, что таким образом спасет меня, поскольку подозревала, что я скрыл от нее свою принадлежность к организации, чтобы ее не впутывать, и что этот Юзеф, понимаешь… Ее швырнули ко мне избитую, растерзанную, и смеялись, что теперь мы можем предаваться любви. Я уложил ее на пиджаке, перевязал клочками рубашки, напоил. Мы много часов пролежали рядом, боясь заговорить. Первые дни я был почти счастлив. Я любил ее, Тереза. Даже параша не омрачала этого счастья. Мы тешились надеждой, что ничего нам не сделают, ничего не докажут. А потом, потом нас начало выворачивать наизнанку. Проболев неделю, я испытывал только жалость и стыд. Была жара, парашу выносили только раз в день…
— Оставь, Ромек. Я хотела только знать, правда ли это. Не нужно подробностей. Потом ее освободили, она уехала в деревню, остальное знаешь. Тебя вывезли. На много лет. О чем ты там думал, что хотел увидеть по возвращении? Скажи, ты не сделал там ничего плохого?
— Нет, Тереза, пожалуй, нет. А что хотел увидеть? А что бы ты хотела сейчас от меня услышать?
— Видишь ли, я все думаю, кто ты, что в тебе есть, кроме усталости, смертельной усталости. Люди здорово изменились, так и ты, вероятно, тоже переменился. Чему‑нибудь в Том мире тебя, видимо, научили, как меня или Яна.
— Ах, ты об этом думаешь, партийный товарищ. А что ты, собственно, хочешь сделать?
Тереза поднялась, поставила на газовую плиту кастрюлю с водой, сделала еще несколько ненужных движений, прежде чем сказала:
— У нас говорят: смотри, кто тебя хвалит. Хочешь пойти с этими буржуями, спекулянтами или с Яном и со мной? Это не шутки, Ромек. От этого вопроса никуда не денешься. Ты нигде не был, ничего не делал, ладно, а теперь? В комитете твоя братва Оттуда. Я толковала с ними, говорят: сам придет.
— А кто там? — искренне заинтересовался я.
— Шимон Хольцер, Адам Лясовский.
— Шимон? Он бежал в сорок третьем. Значит, жив. Spanienkampfer, приехал из Франции. Этого хорошо знаю. Лясовский? Адам Лясовский? Не припоминаю.
— А он тебя помнит. Говорил, что благодаря тебе удалось спасти человек двенадцать наших товарищей, много говорил о тебе.
— Разве это не удивительно, Тереза, что столько народа обо мне рассказывает, говорит за меня? Значит, и ты знала обо мне больше, чем я предполагал. Что еще хочешь знать?
Мы так и не договорились в тот день, вопросы Терезы становились все менее точными и существенными, петляли вокруг главной темы, которую она в конце концов оставила. Кем я был в ее глазах? Не знаю. Я улавливал в вопросах Терезы сожаление от того, что я не являюсь человеком соответствующим ее представлениям. Она повторила свой зондаж недели через две, явившись с известием о том/«что скоро состоится открытие памятника Яну Лютаку, в связи с чем создан комитет, в который выбрали и ее. Ян должен быть награжден посмертно, следовательно, мне предстоит получать орден.
Именно по этому делу пришел позднее Шатан, узнавший адрес от Терезы. Он даже не слишком удивился, что Роман Лютак — это я, его случайный знакомый.
— Меня прислал сюда коллектив, — сказал он, — с просьбой, чтобы вы, товарищ, помогли в связи с торжеством. Мы собрали воспоминания, но ребята писать не мастаки, стало быть, надо прочитать и исправить, чтобы, выглядело по — человечески. Когда партийцы узнали, что сын нашего Лютака вернулся и без работы, только абажуры делает, постановили, чтобы вы пришли на завод, а они все вас поддержат. Это велели передать. Вы человек образованный, такого бы в дирекцию, ведь прежние‑то поудирали.
— Спасибо. И поблагодарите всех за память. Ну, а как работают станки, те, найденные?
Шатан пустился в длинные, полные технических подробностей, рассуждения, из которых я мало что понял, но вежливо слушал, зная, что это дело его чести.
— Мои станки сильно пострадали, но обещаю, что мы их вылечим. Только их маловато.
Он оставил папку с рукописями и ушел. Я заметил то, что он был более сдержан в выражениях, чем при первой встрече. Его «вы» звучало почти торжественно, и он ни словом не обмолвился о том, что когда-то я представился ему под чужой фамилией и скрыл от него, что являюсь сыном Яна Лютака. Теперь, будучи вместе с Терезой в составе комитета по проведению торжества, он наверняка думал обо мне в категориях весьма лестных, юбилейных, как об унаследовавшем доброе имя и будущем хранителе отцовского ордена.
Я был растерян, события стали развиваться независимо от моей воли, втягивать меня, обступать. Я начал приглядываться к окружающим, задумываться над тем, кем я был для них, хотя бы для обитателей дома, в котором живу. Мне всегда казалось, что они попросту видят во мне человека, вернувшегося Оттуда, но теперь уже я не обольщался, был уверен в том, что обо мне существуют различные мнения и даже ходят легенды, о которых до недавнего времени я и не подозревал. Одна из них должна была звучать так: непоколебимый герой, который перенес чудовищные физические и моральные муки, чтобы не выдать какого‑то таинственного конспиратора, какую‑то необычайно важную фигуру (несомненно, «Юзефа», подменяли различными знаменитостями) и который после войны отказался сотрудничать с большевиками, несмотря на гнусный шантаж. Другая версия могла быть совершенно противоположной: красный, как и отец и тетка, отдал кровь для раненых красноармейцев и берутовцев, а теперь его будут продвигать наверх. Кто знает, может, для вида абажуры делает, а сам из УБ, чтобы за нами шпионить?