Кальман Миксат - Зонт Святого Петра
— Да. Затем от хозяина этого дома вы будете каждый год получать по пятьдесят форинтов, пока не проболтаетесь.
Каменщики снова переглянулись, и ответил тот, что постарше.
— Сделаем. Где работать надо?
— Сейчас покажу.
Несмотря на то, что ходить ему было трудно, Грегорич снял с гвоздя ключ и, пропустив рабочих вперед, вышел с ними во двор.
— Идите за мной, — приказал он.
Они прошли через сад, за оградой которого находился «Ливан» — небольшой каменный домик с участком в два хольда, засаженным яблонями. Яблоки были здесь превосходные. Из-за них, собственно, и купил когда-то Пал Грегорич усадебку у вдовы священника и подарил ее маленькому Дюри, сразу записав на имя мальчика. Дюри, когда жил дома, занимал его вместе с Купецким, — сейчас домик был покинут и пустовал.
Вот куда привел Грегорич каменщиков и показал место, где надо долбить; когда кончат, пусть придут за ним и возьмут котел — он. хочет своими глазами увидеть, как котел замуруют в стену.
В полночь отверстие было готово. Каменщики пришли и постучали в окно. Грегорич впустил их, они вошли и увидели посреди комнаты котел. На котле лежали опилки, но был он так тяжел, что два здоровенных парня подняли его с трудом. А что лежало внутри, не знал никто.
Грегорич не отходил от них ни на шаг и, пока котел замуровывали, не двинулся с места.
— Прикажите, хозяин, завтра побелить стену, а послезавтра сам черт уже ничего не отыщет.
— Я доволен, — объявил Пал Грегорич и вручил им обещанную сумму. — Теперь уходите.
Каменщик постарше, похоже было, удивился, что так легко они отделались.
— Раньше подобные дела по-иному обставлялись, — сказал он с некоторой долей презрения. — Читал я про это и слышал. В прежние времена каменщикам в таком вот случае глаза выкалывали, чтоб они в другой раз дороги не нашли. Ну, и то правда, конечно, что давали за это не пятьдесят форинтов, а сто раз по пятьдесят.
— Так те ведь в старые добрые времена бывало! — вздохнул другой.
Пал Грегорич, не вступая в дальнейшие разговоры, запер крепкую дубовую дверь, пошел домой я лег в постель.
Утром у него снова начались рези в желудке, он очень страдал и кричал от боли. Лавровые капли и горчичники успокаивали лишь на мгновенье. Прозрачная бледность легла на его лицо, а синева под глазами сделалась матовой, призрачно-тусклой. Он стонал, хрипел, во время от времени все-таки проявлял интерес к внешнему миру.
— Приготовь повкуснее обед, Анчура, хороший обед приготовь. Свари лапшу с маком — ведь мальчик приедет в полдень.
Через полчаса он снова обратился к Анчуре:
— Смотри, чтоб с медом лапша была, как любит мальчик. Для себя он спросил минеральной воды и, припав к бутылке, выпил ее залпом — как видно, внутренний жар терзал его нестерпимо.
Часам к двенадцати рези усилились, и больного стало рвать кровью. Анчура, испугавшись, зарыдала и хотела послать за врачом или священником.
Грегорич покачал головой:
— Нет, нет. Я уже готов. У меня все в порядке. Я жду только сына. Который час?
В эту минуту зазвонил в соборе колокол, возвещая полдень.
— Сейчас прибывает почтовая карета с пассажирами. Ступай скажи Матько, чтоб шел за ворота: пусть встретит Дюри и внесет чемодан.
Анчура в отчаянии заломила руки. Может, покаяться, сказать, что не послала телеграмму? Боже, боже, как тяжко ждет он сына!
Но она не посмела признаться и продолжала лгать: «Хорошо, сейчас пошлю Мати».
А больной становился все нетерпеливей:
— Вынеси Мати рог, Анчура! — На стене на зеленом шнуре висел гигантский рог. — Пусть затрубит, когда мальчик прибудет. Я скорее узнаю о его приезде.
Пришлось снять и вынести рог; теперь Анчура и вовсе не решилась бы признаться в своей оплошности.
А Грегорич затих, перестал хрипеть и стонать; Он напряженно прислушивался, чуть-чуть приподняв с подушек голову, и прижимал к себе потрепанный зонт, гладил его, словно это приносило ему облегчение.
— Открой окно, Анчура, чтоб я мог услышать рог Матько. Через отворенное окно в комнату ворвался солнечный луч впорхнул ветерок, неся хмельной аромат цветущей акации. Грегорич вдохнул его, запах акации и солнечный луч в последний раз всколыхнули в его душе давным-давно угасшие чувства.
— Положи мне на лоб руку, Анчура, — проговорил он едва слышно, задыхаясь, — хочется мне в последний раз ощутить на себе женскую руку.
Анчура положила руку ему на лоб, и он закрыл глаза; казалось, ему было приятно, что голова его покоится в подушках. Жара совсем не ощущалась, лоб был скорее холодный и сухой, словно бы кожа совсем потеряла влажность и истлевала, превращаясь в прах.
— Жесткая рука у тебя, Анчура… Огрубели твои руки, огрубели, — простонал больной и добавил: — Зато у сыночка мягкие ручки, теплые…
Он вяло улыбнулся и открыл глаза:
— Ты ничего не слыхала?.. Ш-ш-ш… Как будто затрубил Матько…
— Не похоже, я ничего не слышу.
Грегорич раздраженно взмахнул руками, указывая на соседнюю комнату:
— Это чертовы часы дребезжат. Беспокоят они меня, раздражают. Останови их, Анчура, скорей, скорей…
В смежной комнате на шкафу тикали старинные часы. Это были превосходные часы, купленные еще отцом Грегорича на аукционе в Гёмёре, когда распродавали имущество Сентивани. В футляре из эбенового дерева с двумя алебастровыми колоннами и золотистыми ступенчатыми барьерами от стенки к стенке качался большой круглый маятник, издавая глухой надтреснутый звук.
Анчура встала на стул и, вытянувшись, остановила маятник. И тут в наступившей тишине раздался сдавленный вопль, какие-то дикие, нечленораздельные звуки: «Я слышу рог, я слышу…» Затем снова послышался хрип и звук падения.
Анчура соскочила со стула и бросилась в спальню. Там уже вновь царила тишина, постель была залита кровью, а Грегорич лежал мертвый — весь белый, с неподвижными, открытыми глазами. Свесившаяся рука судорожно сжимала зонт.
Так закончил свой путь бедный Пал Грегорич. Весть о его кончине быстро распространилась среди соседей и родственников. Городской врач констатировал смерть от язвы желудка. Блеснув знанием нескольких булькающих латинских слов, обозначающих прободение стенки желудка и последовавшего за тем кровоизлияния, он выразил сожаление, что не был приглашён раньше, ибо мог бы спасти больного. Вскоре в доме покойного оказался брат Боддижар, равно как и брат Гашпар, оба со своими выводками. Госпожа Паньоки (урожденная Эсмерадьда Грегорич), самая старшая из родственников усопшего, проживала летом в деревне, а посему лишь к вечеру узнала о прискорбном событии и в отчаянии завопила:
— Какой удар, какой удар, что вздумалось ему преставиться летом! Я всегда молилась о том, чтоб он помер зимой, а он взял да помер летом. Ну, скажите, стоит ли после этого в наше время молиться? Боже мой, какой удар! Те два бандита, конечно, меня уже обобрали.
Она тотчас велела запрягать и во весь опор пустилась в Бестерце, однако поспела лишь к ночи, когда Гашпар и Болдижар уже обшарили все углы и, полностью завладев домом, выгнали из него Анчуру, Тщетно твердила робкая женщина, что дом ее, что он записан на ее имя и она здесь хозяйка.
— Здесь ваши только четыре стены, — отвечал ей господин Гашпар. — В свое время вы их получите. Все остальное наше. Нечего делать здесь особе столь сомнительной репутации! А ну, марш отсюда!
Гашпар был стряпчий, а потому болтун изрядный — где было Анчуре тягаться с ним! Плакала она, плакала, потом надела платок, подхватила сундук свой, пару узлов и перекочевала к матери Матько. Да и то окаянные Грегоричи пожитки ее перерыли — не взяла ли с собой каких-либо ценностей, сберегательные книжки или что другое.
Пала Грегорича хоронили на третий день. Похороны были убогие, бедные, никто не плакал — одна лишь Анчура; не осмеливаясь из-за злобной родни и близко подойти к гробу, она боязливо жалась где-то сзади. Сын ее из Сегеда еще не приехал, да оно и к лучшему — ведь и его могли выгнать из дома родственники. Но хотя Анчура пряталась позади, люди все же смотрели только на нее, она притягивала к себе все взгляды — вон ведь какой просторный господский дом оставил ей Грегорич!! И когда она случайно роняла платочек, мокрый от слез, всё вдовцы, почтившие траурное собрание (среди них был даже один советник), бросались его поднимать.
Оброненный платочек был мерилом того, как высоко поднялась Анчура во мнении людей с этого дня.
На третий день вся родня собралась у нотариуса Столарика, и было вскрыто завещание. Оно, разумеется, оказалось немного странным.
Прежде всего, старик завещал две тысячи форинтов венгерской Академии наук. Затем всем дамам, с которым он был коротко знаком, к которым некогда хаживал или за которыми ухаживал, он оставил по две тысячи форинтов каждой. Этих особ, числом девять, он назвал по именам, а завещанную сумму — двадцать тысяч форинтов — приложил наличными к завещанию, поручив нотариусу Столарику раздать их наследницам.