Элисео Диего - Дивертисменты
В течение нескольких мгновенных вечностей с Дядюшки Педро пот катился ледяными градинами. Честно скажем: он испытал омерзительный страх, хотя пред ним возникло воплощение его самой невероятной мечты. Дрожащими пальцами он провел по мокрому лбу, провел с чувством, которое, со всем стыдом за Дядюшку, мы бы определили как чувство нежной жалости к себе. (Несколько дней спустя Дядюшка Педро установил тонкие – увы, бесполезные – различия между страхом и паническим ужасом.) А между тем малыш начал стукать своим мячом по одной из ступенек.
Учитывая, что помимо потения не произошло ничего из ряда вон выходящего, ни ущерба для здоровья, ни пресуществления[17], Дядюшка Педро мог вполне умилиться чуду. Мальчонка был тот же, что и в затруднительной сцене его «комедии». Он жил по соседству вместе со своею теткой и был круглым сиротой. Возможно, именно это обстоятельство и смягчило раздражение, которое с самого начала испытывал к нему Дядюшка Педро, а может быть, помогло облегчение, само по себе смехотворное, испытанное им, когда он, будь что будет, попытался добиться его расположения, сказав: «Как дела, малыш?» – а малыш ответил ему косым взглядом, продолжая молчаливо стукать мячом о ступеньку.
Сидя на крыльце, в одном из свежепокрашенных кресел, Агеда прикладывает к воспаленным глазам батистовый платок. По другую сторону улицы, на фоне пурпурного закатного пожара, четко выделился черный силуэт кота, застывшего на алом гребне крыши. Похоже, что он невесомый и является лишь порождением взгляда, китайской тенью, неслыханной насмешкой. И этот кот заставляет Тетушку Агеду проливать ручьи тяжелых, соленых крестьянских слез. Тогда появляется Дядюшка Педро, он кладет свою нескладную руку ей на волосы. «Не плачь, женщина», – говорит он ей сокрушенно. Утешение еще больше раззадоривает Тетушку Агеду, которая разражается сильными рыданиями, для которых батистовый платочек куда как мал.
Вот уже два месяца, как скончалась Консуэлито, их единственная дочь, лишив их надежды на внуков. Консуэлито была замужем и с ними не жила. Она пошла на бал-маскарад, нарядившись богатой сеньорой – точное воспоминание о ее костюме является для Дядюшки Педро ценным и важным, – по возвращении она уже была больна и болела целый месяц, который показался им бесконечным. А мертвой она была недолго – одну ночь, которую они провели около ее тела, и те дни, когда они ощущали ее отсутствие как физическую пустоту. И теперь… Теперь ее смерть лишь воспоминание, да и только, которое отзывается болью в душе, но боль эта – как на театральном представлении: да, память о смерти близких – просто представление, и, чтобы смотреть его, необходима особая чистота, забвение всех сколь-нибудь личных или будничных дел, этакое – помилуй бог! – усилие. Поэтому-то Дядюшка Педро, думая о Консуэлито и поглаживая редкие волосы Агеды, вместо того чтобы оплакивать ее, может грезить о ней с тем же спокойствием, с каким грезят о вещах, которых никогда прежде не было или никогда не будет. И там Консуэлито вяжет в окне этого дома, а у ее ног вымышленный им ребенок. С каких пор находится здесь Консуэлито? Да бог весть! Для Дядюшки Педро она была здесь всегда – пока она набрасывает еще одну петельку, во всей своей нескончаемой ярости умирает Александр Великий, а когда набрасывает вторую – Дядюшка Педро грезит о ней. Малыш, зажавший в ручонке большой гибкий прут, перестает играть и смотрит на ясный профиль материнского лица. Свет лампы выявляет ее черты, обрисовывает чистый изгиб брови, задерживается на мягкой линии носа, на нежных краешках губ, на прорезающей лоб бороздке – старческой, незапамятной, как трещина в земле. Дядюшка Педро наделяет тяжестью прут, который держит мальчик, слом у прута твердый и острый, на нем видна небольшая неуместная вмятина. Внезапно вязальные спицы издают металлический хруст – звук чего-то, что ломается. Никого нет в окне дома, и Дядюшка Педро проводит одеревеневшей рукой по губам. Безмерная озабоченность заставляет погрузнеть его тело. С трудом пробились на ненастном небе первые звезды, ему кажется, что это глаза умерших, уставленные на него с печальной злостью. Они вот-вот погаснут, потому что ему не удалось вернуть глаза ребенка, которыми бы он глядел до скончания всего и вся, глаза ребенка, который забавлялся колкой древесной веткой в то время, как Александр Великий умирал своей бесконечной смертью. Бренные глаза Дядюшки Педро лишь на какой-то миг замещают своей бесконечной убогостью глаза ребенка. Сейчас умрет он, и с ним – тут же – все.
«Скажи тете, что мелкой соли у нас нет, но и эта сгодится для варки». Боже, неужели эта дергающаяся штука, называемая рукой, и есть его рука, – почему она не находится в должном покое и на должном месте, и с кем это так спокойно разговаривает Агеда? Дядюшка Педро с диким недоумением оглядел руку, несколько раз повторив ее прямо-таки редкое название, в надежде, что утихомирит, приведет ее в то осмотрительное повиновение, которое и является единственным условием непринужденности. В течение двух или трех веков он поворачивал голову.
Агеда, выказывая признаки притворной, хотя и желанной, радости, гладит стриженую голову мальчика, у которого в руках только что сломанный прут и который уставился на нее своими круглыми глазами. Кору этого прута мастикового дерева нетрудно очистить – достаточно запустить ногти под влажную шкурку, разве что не поддастся небольшая неуместная вмятина. Своими большими круглыми глазами он глядит на женщину, которая, быть может, ему мать. «Послушайте, сеньор, послушайте, сеньор, послушайте, вы дурак, что ли?» – звучит ломкий голосок, и прут часто и воинственно колотит по руке Дядюшки Педро, который пробуждается с горестным недоумением. Испуганный мальчик, забыв о своем капризе, улепетывает, галопчиком сбегая по лестнице.
Дядюшка Педро привязался к дому. Когда он приходил в него со своим объемистым портфелем комиссионера, снискавшим ему подобострастные улыбки злокозненных простаков с присовокуплением слова «доктор», которое он скромно отвергал, но втайне любил, когда он приходил, удрученный неуклюжими прикосновениями недужного времени, испариной агоний, пьяной и сквернословящей дремотой какого-нибудь клиента, когда приходил, измотанный новыми знакомствами и признаниями, дом становился для него чем-то большим, нежели кровом, постелью, легко струившимся запахом кофе, который ему неизменно варила Агеда. Так хорошо было тогда пребывать, подобно немым вещам, в неподвижности, заполняя собой лишь необходимое пространство, едва заметно дышать – почти совсем не дышать. Глаза, занятые различными вещами, уши – наипростейшими звуками, нос – терпкими запахами, которые источала пересохшая земля, язык – железистым привкусом собственной тяжести, были всего лишь органами чувств, но они улавливали мир. «Что такое мир?» – мог бы спросить один из божков у одного из главных богов, и тот, взяв в свои огромные ладони глинистый шар, ответил бы: «Это».
Мало-помалу все шероховатые звуки, скрипя, соскальзывали вниз, неведомо куда, и чувства опрокидывали вовнутрь себя вещи, которыми они были заняты, а из всех этих элементов там, в глубине, нарождались наитаинственнейшие создания – избитые мысли, ненасытно пожирающие друг друга, – мир, ужасающим образом ощущающий себя своими чувствами: разбившаяся тарелка, которая стоит нашему сеньору Гонсалесу позорного разлития желчи, или хищный запах цветов во время панихиды. Иногда набегали сны типа воспоминаний, все того же абсурдного и естественного происхождения, может быть, потому, что среди элементов, сваленных там, глубоко, находился по крайней мере один, наделенный странной милостью способствовать их нарождению, точь-в-точь как желтый платок старой негритянки, который, будучи повязанным на ее усталой шее, вызывал умопомрачительный кашель деда. Но в большинстве случаев память утруждала себя трудолюбивейшей разработкой события. И если все-таки в сооружении оказывался изъян – какой-нибудь жалкий камень не был достаточно хорошо измышлен, здание обрушивалось, и в результате, скажем, курящий по вечерам свою сигару отец возникал, как призрак, в песочном привкусе собственного огрызка сигары, которая в конечном счете сама-то была воспоминанием о какой-нибудь усопшей сигаре.
И тогда поневоле возвращаешься к вонючему продавцу сигар, к сломанному душу, к вечно жующему свою жвачку забытью, имя которому – время.
А между тем Агеда и соседка сделались большими друзьями. Соседка была худолицей и сухопарой. Мускулы и даже нервы выступали из-под ее выпаренной кожи в виде натянутых жгутов. Можно было отчетливо разглядеть, как соседка натягивала эти жгуты, чтобы с некоторым не лишенным грациозности напряжением привести в движение обтянутую кожей голову или руки, столь худые, что слышно было, как скрипят кости. В общем, можно сказать, что соседка вся усохла, затиснувшись в свои желтые глаза (мнимая лень в них разоблачалась почти каннибальским огнем), откуда соседка и руководила самыми незначительными телодвижениями. У нее был глубокий звучный голос, исполненный явных и таинственных намерений. В ночь бдения у гроба усопшей, благодаря своей огненной скорости, соседка поспевала всюду. Она одновременно находилась у входа с чашкой шоколада для зятя Дядюшки Педро, и на кухне, готовя укол для Агеды, и в глубине дома, рядом с Дядюшкой Педро, декламируя утешения, словно ворочала валуны, дядюшка Педро ненавидел ее. А также ее имя – Ребека.