Ивлин Во - Незабвенная
Он написал:
Зароем великого рыцаря,Возложит студия розы,Зароем великого рыцаря,Экс-арбитра изящной прозы.
И дальше:
Слыхал я, Фрэнсис Хинзли, висел ты под потолком,С глазами, налитыми кровью, с черным в зубах языком.Слезы пролил я, вспомнив, как часто ты и яСмеялись над этим городом, где зароют тебя.В формалине, раскрашенный, как шлюха на мостовой,Заквашен, законсервирован — не мертвый и не живой [8].
Деннис уперся взглядом в полог листвы. Персик без косточки. Подходящая метафора для Фрэнка Хинзли. Деннису вспомнилось, что однажды он решится попробовать столь широко разрекламированный продукт мистера Кайзера и убедился, что это шарик сырой и сладкой ваты. Бедняга Фрэнк Хинзли, это все так похоже на него.
Час для стихов не пришел. Голос вдохновения молчал, голос долга звучал совсем глухо. Придет ночная пора, когда все мужчины смогут взяться за труд. А сейчас время смотреть на фламинго и размышлять о жизни мистера Кайзера. Деннис повернулся к надгробью и стал изучать воспроизведенный на нем почерк представительниц знаменитого дома. Судя по этому почерку, они не обладали сильным характером. Кайзер ничем не был обязан женщинам. Персик без косточки был только его детищем.
Деннис услышал приближающиеся шаги, а потом, не поворачиваясь, увидел, что идет женщина. Ступни, лодыжки, икры в должной последовательности появлялись в поле его зрения. Как и всякая другая пара ножек в этой стране, они были стройны и аккуратно обтянуты чулками. Что возникло раньше в недрах этой странной цивилизации, подумал он, ступня или туфелька, нога или нейлоновый чулок? Или, может, эти элегантные типовые ножки целиком, от края чулка до самой пятки, упакованные в целлофан, продаются где-нибудь в универмаге за углом? Может, они пристегиваются каким-нибудь хитроумным приспособлением к стерилизованным резиновым прелестям, расположенным чуть выше? Притом они, вероятно, продаются в том же универмаге, что и легкие небьющиеся головы из пластмассы? А может, вообще все это устройство сходит с конвейера готовым для немедленного употребления?
Деннис лежал неподвижно, и потому девушка успела подойти к нему совсем близко и опуститься на колени в тени того же самого дерева, собравшись прилечь на траву, когда вдруг заметила его и вскрикнула.
Деннис сел и, повернувшись к ней, увидел, что это та самая девушка из покойницкой. Она была в огромных с продолговатыми сиреневыми стеклами очках, которые она сняла сейчас, чтобы разглядеть его получше.
— Ах! — воскликнула она. — Прошу прощения. Вы не друг задохшегося Незабвенного из Салона Орхидей? У меня очень плохая память на живые лица. Вы меня испугали. Я не ожидала, что здесь может быть кто-нибудь.
— Я занял ваше место?
— Не совсем так. Я хочу сказать, что это место мистера Кайзера, а не мое и не ваше. Просто в эти часы здесь обычно никого не бывает, так что я прихожу сюда после работы, и я даже начала считать это место где-то своим. Я пойду куда-нибудь еще.
— Ни в коем случае. Я уйду сам. Я просто прилег здесь, чтобы написать стихотворение.
— Стихотворение?
Что-то в его словах затронуло ее. До сих пор она относилась к нему с тем безличным, равнодушным дружелюбием, которое заменяет вежливость в этой стране безродных и заблудших. Теперь глаза ее удивленно расширились.
— Вы сказали, стихотворение?
— Ну, да. Я, видите ли, поэт.
— Но это же, по-моему, замечательно! Ни разу не видела живого поэта. Вы не были знакомы с Софи Дэлмейер Крамп?
— Нет.
— Она сейчас в Уголке Поэтов. Она поступила, когда я здесь только первый месяц работала, и я была еще начинающая косметичка, так что мне, конечно, ею заниматься не позволили. К тому же она завершила свой путь во время трамвайной катастрофы и нуждалась в специальной обработке. Но все же я тогда воспользовалась случаем, чтобы ее рассмотреть. В ней очень заметно была выражена Душа. Можно сказать, я впервые изучила Душу, рассматривая Софи Дэлмейер Крамп. Так что теперь, когда нужно при обработке особо подчеркнуть Душу, мистер Джойбой поручает это мне.
— Вы занялись бы мной, если б я завершил путь?
— С вами будет нелегко, — сказала она, окидывая его профессиональным взглядом. — У вас неподходящий возраст для Души. Наиболее естественно она проявляется у совсем молодых или очень старых. Конечно, я сделаю, что смогу. По-моему, это очень, очень замечательно — быть поэтом.
— Но ведь и у вас здесь тоже весьма поэтическое занятие.
Он сказал это шутливо, чуть поддразнивая, но она ответила с величайшей серьезностью:
— Да, я знаю. Я знаю, что это так. Только бывает, что к концу рабочего дня, когда устанешь, то вдруг кажется, как будто все это недолговечно. Я что хочу сказать, что вот вы и Софи Дэлмейер Крамп — вы напишите стихи, их напечатают, а может, даже прочтут по радио, и миллионы людей их услышат, и может, их и через сотни лет люди еще будут читать. А мое произведение иногда через несколько часов сжигают. В лучшем случае могут положить в мавзолей, но знаете, даже там оно портится. Я видела там раскраску, которой нет еще и десятка лет, — она совершенно утратила глубину тона. Вот как вы думаете, может это быть великое произведение искусства, если оно такое невечное?
— Вам следует рассматривать это как нечто близкое к драматическому искусству, пению или игре на музыкальных инструментах.
— Да. Так я и делаю. Но только в наше время это все можно тоже записать на пластинку и будет вечное, правда?
— Об этом вы и размышляете, приходя сюда одна?
— Только в последнее время. Раньше я просто лежала на траве думала: как мне повезло, что я сюда попала работать.
— А теперь вы думаете иначе?
— Нет, что вы, и теперь, конечно, так думаю. Каждое утро и весь день, пока работаю. Просто по вечерам на меня что-то находит. Со многими художниками так бывает. Наверно, и с поэтами тоже так бывает иногда, правда?
— Хорошо, если бы вы рассказали мне о своей работе.
— Но вы же видели ее вчера.
— Я хотел сказать — о себе и о работе. Что побудило вас этим заняться? Где вы учились? Занимало ли вас в детстве что-нибудь в этом роде? Мне это было бы страшно интересно услышать.
— Я всегда интересовалась Искусством, — сказала она. — В университете я даже выбрала Искусство как второй предмет на целый семестр. Я бы взяла его как основной, да только отец разорился на религии, вот мне и пришлось приобретать специальность.
— Разорился на религии?
— Да, на Истинном Евангелии[9]. Поэтому меня и назвали Эме, в честь Эме Макферсон. Когда отец разорился, он хотел поменять мне имя. Мне тоже хотелось поменять, но это старое вроде как прилипло ко мне. Мама всегда забывала, на какое имя мы его поменяли, и опять придумывала новое. А уж как начнешь менять имена, то и не знаешь, на чем остановиться. Нет-нет да и услышишь какое-нибудь новое, которое звучит еще лучше. К тому же, знаете, честно говоря, бедная мама страдала пьянством. Но потом мы всегда возвращались к Эме в промежутках между разными этими модными именами, и в конце концов Эме победило.
— А что еще вы изучали в колледже?
— Еще психологию и китайский язык. Китайский мне не очень-то давался. Но это все, конечно, были второстепенные предметы — так, для культурного уровня.
— Ясно. А какой же у вас был основной предмет?
— Косметика.
— О!
— Ну да, всякие там перманенты, массажи, парафиновые маски — все, чем занимаются в салонах красоты. Но только, конечно, мы еще изучали и историю, и теорию тоже. Я писала диплом на тему «Восточные прически». Вот почему я и занималась китайским. Я думала, он мне поможет, но он не помог. Зато по искусству и психологии у меня в дипломе «отлично».
— И в это время, пока вы занимались искусством, психологией и китайским языком, вы мечтали о покойницкой?
— Ну что вы, нисколько. Вам это, правда, интересно? Тогда я расскажу, потому что это действительно довольно поэтическая история. Я закончила колледж в сорок третьем году, и многие девушки из нашей группы пошли работать на оборону, а меня это нисколько не интересовало. Не потому, что я не патриотка, не люблю свою родину и все такое. А просто я не увлекаюсь войной, вот и все. Теперь все не увлекаются. Ну а я уже в сорок третьем не увлекалась. Поэтому я и стала работать в Беверли-Уолдорф, в салоне красоты, а только и там нельзя было от этой войны избавиться. Наши клиентки — они будто ничего возвышеннее придумать не могли для разговора — все только про бомбежки по квадратам. А одна там была хуже всех, ее звали миссис Комсток. Она приходила каждую субботу утром волосы подсинивать и укладывать, и я вроде бы ей угодила. Она всегда меня спрашивала. Никто ей, кроме меня, не мог угодить, а только все равно она мне на чай больше двадцати пяти центов не давала. У этой миссис Комсток один сын был в Вашингтоне, а другой в Дели, внучка была в Италии да еще племянник какая-то шишка по военной пропаганде, так что мне приходилось все про них выслушивать, и я в конце концов стала бояться субботы больше всех дней недели. Потом эта миссис Комсток заболела, но я и тогда еще от нее не избавилась. Она посылала за мной, чтобы я ее на дому обслуживала, тоже раз в неделю, но и дома она давала мне только двадцать пять центов на чай и так же много говорила про войну, хотя уже не так связно. Так вот, представляете, как я удивилась, когда в один прекрасный день вызывает меня мистер Джебб, наш заведующий, и говорит: «Мисс Танатогенос, мне даже неудобно вас об этом просить. Просто не знаю, как вы на это посмотрите, но дело в том, что эта миссис Комсток — она умерла, и тут пришел ее сын, который из Вашингтона, и он очень хочет, чтобы вы уложили волосы миссис Комсток, как раньше. У них, кажется, нет ее последних фотографий, и в „Шелестящем доле“ никто не знает, какую она носила прическу, а полковник Комсток не может ее описать как следует. Вот я и подумал, мисс Танатогенос, что, может, вы окажете такую любезность полковнику Комстоку и поедете в „Шелестящий дол“, чтобы причесать миссис Комсток, как просит полковник Комсток».