Уильям Фолкнер - Ход конем
– Полчаса назад ты уже собирался ложиться. Я даже не мог тебя остановить, – сказал дядя.
– И чуть не пропустил что-то интересное, – сказал он. – На этот раз я ничего пропускать не намерен.
– Сегодня больше ничего интересного не будет.
– Я тоже так подумал, – сказал он. – Эта Кейли…
– …благополучно сидит дома, – сказал дядя. – Где, надеюсь и верю, она и останется. И вторая тоже. Твой ход.
– Я уже сделал ход, – сказал он.
– В таком случае, сделай еще один, – сказал дядя, выдвигая свою пешку навстречу белой. – И на этот раз смотри в оба.
А он-то думал, что смотрит, и вообще всегда следит и наблюдает. Да только все его наблюдения, казалось, свелись к одному: он чуть быстрей обычного убедился, что эта партия закончится, точь-в-точь как предыдущая, но тут дядя неожиданно очистил доску и поставил перед ним одну-единственную задачу, для решения которой требовались всего лишь два коня, две ладьи и две пешки.
– Так ведь это уже не игра, – сказал он.
– Все то, в чем могут отразиться, а затем найти подтверждение все человеческие страсти, надежды и безумства, никогда и не было просто игрой, – сказал дядя. – Твой ход.
На сей раз зазвонил телефон, и на сей раз он знал, что это будет именно звонок по телефону, и даже что именно по телефону скажут; ему даже не надо было слушать, да и у дяди разговор не занял много времени:
– Да? Говорит… Когда? Понятно. Как только вы приехали домой, вам сообщили, что он упаковал чемодан, взял автомобиль и сказал, что едет в Мемфис… Нет, нет, никогда не следует учить ученого и приглашать на прогулку почтальона. – С этими словами дядя положил телефонную трубку и, не отнимая от нее руки, сидел не шевелясь, даже как будто не дыша, даже не потирая пальцем чашечку курительной трубки; сидел так долго, что он, Чарльз, хотел было уже заговорить, но тут дядя поднял трубку и вызвал номер в Мемфисе – что также не заняло много времени – номер мистера Роберта Марки, адвоката и политического деятеля, который учился с дядей в Гейдельберге:
– Нет, нет, не надо полицейских; они не смогут его задержать. Да я и не хочу, чтобы его задерживали, я только прошу установить за ним наблюдение, чтоб он не мог уехать из Мемфиса тайком от меня. Хороший частный детектив, просто чтобы незаметно за ним следить – если только он не попытается уехать из Мемфиса… Что? Я никогда не санкционирую кровопролитие, тем более при свидетелях… Да, пока я не приеду и не займусь им сам, завтра или послезавтра… В гостинице… Там ведь только одна – Гринбери. Вы когда-нибудь встречали жителя штата Миссисипи, который бы знал о существовании какой-нибудь другой гостиницы? (Это вполне соответствовало действительности – существовала даже поговорка, что штат Северное Миссисипи начинается в холле гостиницы Гринбери…) Под чужой фамилией? Он? Последнее, чего он избегает, это известность. Он наверняка позвонит во все газеты, чтобы они, не дай бог, не перепутали его фамилию и местопребывание и непременно опубликовали эти сведения… Нет, нет, просто утром сообщите мне телеграммой, что вы взяли его под наблюдение, и держите его под наблюдением, пока я вам не позвоню. – Он положил трубку, встал, но к шахматной доске не вернулся, а вместо этого пошел к двери, открыл ее и держал ручку, пока он, Чарльз, наконец к нему не присоединился. Он встал и взял книгу, которую начал читать наверху три часа назад. Но на этот раз он заговорил, и на этот раз дядя ему ответил.
– Чего ты от него хочешь?
– Ничего, – сказал дядя. – Я всего лишь хочу знать, что он в Мемфисе и остается там. Так он и сделает; он хочет, чтобы и я, и все на свете были уверены: он благополучно пребывает в Мемфисе или в любом другом месте, кроме Джефферсона, штат Миссисипи, и никому не причиняет вреда, и хочет он этого вдесятеро больше, чем я хочу об этом знать.
Но до него, Чарльза, это тоже не сразу дошло, ему пришлось задать еще один вопрос.
– Ему нужно алиби, – сказал дядя.
Вот оно что.
– Для всего, что он собирается предпринять, для любого фокуса, который он придумал, чтобы запугать жениха своей матери и заставить его отсюда уехать.
– Фокус? – спросил он. – Какой фокус?
– Почем я знаю? – сказал дядя. – Спроси сам себя; тебе восемнадцать лет или вот-вот стукнет восемнадцать, и потому ты знаешь, что сделает девятнадцатилетний мальчик: может, это будет письмо за подписью Черной Руки, а может, даже довольно меткий выстрел в окно спальни. Мне пятьдесят; я знаю только, что девятнадцатилетние способны решительно на все, и мир взрослых может чувствовать себя в безопасности лишь благодаря одному: они заранее настолько уверены в успехе, что принимают желание и намерение за совершившийся факт, а скучные технические подробности их просто не интересуют.
– Значит, если фокус не удастся, тебе не о чем беспокоиться, – сказал он.
– Я и не беспокоюсь, – сказал дядя. – Это меня беспокоят. Хуже того – раздражают. Мне только нужно, чтобы я – или мистер Марки – мог держать его в поле зрения до тех пор, пока я завтра смогу позвонить его сестре, и она – или их мать, или любой другой член семьи, который способен или считает себя способным хоть сколько-нибудь воздействовать на него, или на одного из них в отдельности, или на обоих вместе – сможет поехать туда, забрать его и поступить с ним так, как они сочтут нужным; я бы посоветовал связать его и посадить в конюшню, чтоб его будущий отец (возможно, после этого капитан Гуальдрес даже преодолел бы свою девичью нерешительность и согласился на немедленное бракосочетание) хорошенько отделал его хлыстом.
– Да, – сказал он. – Во всяком случае, ясно, что дело вовсе не в этой Кейли. Может, если бы он приехал сюда сегодня вечером и увиделся с ней, когда его сестра…
– Никто и в мыслях не имел, что все дело в Кейли, разве только его сестра, – сказал дядя. – Это она внушила ему, будто дело только в ней, и затеяла всю эту историю. Чтобы заполучить своего мужчину. Может, она думала, что стоит ее брату направить капитана по ложному следу, как он тотчас отсюда уедет. А может, надеялась, что для воздействия на капитана достаточно будет осторожности и здравого смысла; в обоих случаях ей придется последовать за ним в любое место в Соединенных Штатах или даже обратно в Аргентину (где, разумеется, нет других женщин) и посредством неожиданного обходного маневра или просто компромисса победить, превратив его в приверженца моногамии. Но она его недооценила, она бросила тень на его репутацию, приписав ему еще и преступную зрелость.
Дядя держал дверь открытой и смотрел на него.
– В сущности, единственная их болезнь – это молодость. Однако – впрочем, я, кажется, уже говорил, что молодость очень напоминает бубонную чуму или оспу.
– Да, – снова сказал он. – Может, это относится и к капитану Гуальдресу. Насчет него мы ошиблись. Я думал, ему лет сорок. Но она сказала, будто он старше ее всего лет на восемь или десять.
– Значит, она думает, что он старше лет на пятнадцать, – сказал дядя. – Значит, он наверняка старше лет на двадцать пять.
– На двадцать пять? – спросил он. – Это возвращает его в ту категорию, к которой он и принадлежал.
– А разве он когда-нибудь из нее выходил? – сказал дядя. Он все еще держал дверь открытой. – Ну? Чего ты ждешь?
– Ничего, – сказал он.
– В таком случае, спокойной ночи и тебе тоже, – сказал дядя. – Ступай домой и ты. Этот детский сад на сегодня закрыт.
III
Ну что ж, раз так, то он пошел к себе наверх и лег спать, предварительно сняв военную форму или, как выражались в Службе подготовки офицеров запаса, «сбросил коричневую шкуру». Дело в том, что был четверг, а по четвергам батальон всегда занимался строевой подготовкой. А он в этом году был назначен курсантом-подполковником, а кроме того, строевую подготовку вообще никто не пропускал, – ведь хоть в Джефферсонской школе проводилось только начальное военное обучение, она получила одну из высших оценок в стране за подготовку офицеров запаса, и на последнем смотре сам генеральный инспектор сказал курсантам: когда.начнется война, каждый, кто сможет доказать, что ему исполнилось восемнадцать лет, почти автоматически получит право поступить в офицерское училище.
Следовательно, и он тоже – ведь до восемнадцати ему оставалось совсем чуть-чуть. Да только теперь неважно, будет ему восемнадцать, восемь или восемьдесят, – ведь даже если восемнадцать ему исполнится завтра утром, он все равно опоздает. Пока он сможет добраться до офицерского училища, а тем более завершить курс, война кончится, и люди уже обретут способность о ней забывать.
Да и вообще, для Соединенных Штатов она уже кончилась: англичане, горстка мальчишек – кто его ровесники, а кто и моложе, – летавшие на истребителях Королевских военно-воздушних сил, остановили их на западе, и теперь всей этой необоримой волне победы и разрушения оставалось только исчезнуть в бесконечных просторах России – подобно тому, как подгоняемая шваброй грязная вода расползается по кухонному полу, – так что в течение пятнадцати месяцев начиная с осени 1940 года, всякий раз, снимая военную форму или вешая ее обратно в шкаф (это и в самом деле была саржа цвета хаки, какую носят настоящие офицеры, только вместо сержантских нашивок на ней красовались голубые петлицы и канты Службы подготовки офицеров резерва, вроде эмблем студенческих братств, а также невинные металлические ромбы наподобие тех, что вечно красуются на плечах спесивых гостиничных швейцаров или капельмейстеров циркового оркестра, – все для того, чтоб еще больше отдалить эту форму от царства доблести, риска и томления духа, жаждущего почета и славы), всякий раз, глядя на нее, томясь духовною жаждой (если то была она) и чувством невосполнимой утраты, которое владело им эти последние месяцы, когда он понял, что уже слишком поздно, что он слишком долго оттягивал, мешкал и медлил, и не только от недостатка смелости, но и от отсутствия желания, воли и жажды, – всякий раз этот коричневый цвет менялся, претерпевал несуразные превращения, рассеивался и, словно отдельный кинокадр, переходил в синий цвет Британии, в загнутые крылья ныряющего сокола и скромные галуны воинского звания, но самое главное – в синеву, в синий цвет, который горстка молодых англосаксов провозгласила и назначила столь наглядным синонимом славы, что лишь прошлой весною профсоюз американских галантерейщиков и мужских портных сделал его непременным атрибутом своей торговой рекламы, и теперь каждый удачливый обитатель Соединенных Штатов, располагавший соответствующей суммой, мог пасхальным утром явиться в церковь, осиянный ореолом доблести и в то же время застрахованный от знаков ответственности и разноцветных нашивок риска.