Эрих Ремарк - Гэм
Она попросила, чтобы креол сам выбрал в ее комнате место для ковра. По его знаку слуга раскатал подарок – ведь нужно было уточнить размеры. Это был зеленый молитвенный ковер.
– К чему это? – спросила она с внезапной холодностью. – Отчего вы не принесли другой ковер? Отчего именно этот?
Он молчал, покусывая губы. Гэм знала его ответ и не хотела слышать. Прошла мимо него вон из комнаты.
– Какое нынче прекрасное утро…
Под окном ветер вздымал волнами водный простор. Море кипело белыми барашками пены. Птицы на берегу то с криком взлетали, то снова садились. Местные жители таскали чемоданы. Завывали сирены. Откуда-то сбоку в картину вдвинулся нос отплывающего парохода. Широко и мощно корабль бороздил воды. Убегая за корму, волны шумно плескали и вихрились. Команда суетилась на палубе. Сверкал на солнце рангоут. Густой черный дым клубами выползал из труб. Судно совершило поворот и направилось в открытое море. Под огромными дымовыми стягами уходило вдаль, навстречу чужим краям.
Гэм проводила пароход взглядом. Горизонт обнимал землю золотым обручем, который заключал в себе море и солнце. С протяжным гулом накатывали волны, обрушивались на каменные глыбы волноломов, дыбились летучей пеной и белым прибоем. Дул ветер, земля раскинулась необъятной ширью, в дыханье было счастье, и всюду – начало мира.V
Жидкий свинец зноя висел над Суэцким каналом. По утрам безжалостный свет метался меж зеркал пустыни и неба, а в полдень, густея, оседал дрожащей ослепительной жижей и липнул к палубе корабля.
По берегу средь раскаленных песков медленно брели караваны. Казалось, им никогда не дойти до цели, так близко обступала их тонкие нити песчаная смерть. Вечером от горизонта слетались синие тени. Подкрадывались из-за барханов, ползли по узким бороздам между ними, вгрызались в зыбкое оранжевое сияние, которым заливало равнины закатное солнце. И тогда, в этой беззвучной толчее тьмы и света, оцепенелый ландшафт вдруг оживал. Полчища теней неотвратимо наступали. Их передовые отряды уже занимали берег, по краю еще окаймленный светом, а от горизонта нескончаемыми темными громадами подтягивались подкрепления. Секунда – и солнце исчезало на западе за песчаными горами. И тени устремлялись на штурм корабля, завладевали водой, брали пароход на абордаж, разбегались, таясь за трубами и надстройками, росли, срывали с кромки труб последнее золото, погружали весь мир в свою синюю бесплотность. Но духота каплями просачивалась между ними и скоро опять немо и грузно расползалась повсюду.
Гэм лежала в шезлонге на палубе, ждала ветра. Из кубрика приглушенно и невнятно доносились протяжные звуки гармоники. Они напомнили Гэм затерянные мелодии волынок в рощах у итальянских озер, сентиментальные и тоскливые, переполненные рыдающей, первозданной сладостью. Гэм прислушалась, стараясь узнать мелодию. А потом налетел ветер, засвистел в снастях. Деревяшки постукивали в ночи – временами тихая музыка тонула в шумах и шорохах, и вновь средь краткой тишины, словно заблудившийся мотылек, прилетал нежный аккорд.
Пароход чуть накренился, маневрируя, и скользнул в шиферную серость соляных озер. Ветер опять стих. Матросы тоже легли спать – музыка умолкла. Гэм лежала в легкой полудреме, из которой очень мягко вернулась в реальность, едва только ровное пыхтенье машин стало слабее. Судно вошло в расширение канала и в ожидании застопорило машины. Через час подошел встречный пароход. Ярко освещенный, он медленно, беззвучно, как видение, скользнул мимо. Лишь волны шумели и пенились у бортов. На мостике темнела какая-то фигура. Гэм почудилось, будто она помахала рукой, но только почудилось, уверенности не было.
Вот таковы все встречи, с щемящей грустью подумала Гэм, привет из тьмы во тьму… скольжение мимо друг друга… быть может, взмах руки на палубе… прощай навек… кажется, огни совсем близко, а они уже начинают удаляться друг от друга. И вскоре каждый вновь одинок на своем пути.
В памяти ожили события последних месяцев. Гэм склонила голову – в символическом видении встречи пароходов она вдруг узнала себя и Кинсли, узнала свое с ним расставание. Теперь она понимала: он был прав, как всегда. Корабли еще шлют друг другу привет, но уже расходятся, удаляются… или, быть может, Кинсли оказался в гавани, где у причала стоял ее корабль… теперь же ветер наполнил паруса, и корабль покачивался, тревожно дергая якорную цепь… и Кинсли не хотел дожидаться, пока цепь лопнет… хотел избежать крушения. Может быть, действительно гавань… Мягкая волна утешения плеснула в душу – а разве гавани существуют не затем, чтобы снова и снова заходить в них после долгого плавания? Но Гэм не поддалась этому ласковому обману, ведь манит лишь неведомое – и лишь неведомые гавани чреваты прибытием… Так среди душной суэцкой ночи на Гэм снизошла ясность, и понимание замкнуло кольцо минувшего.
Гэм обедала за капитанским столом и с любопытством наблюдала за семейством, которое неизменно вызывало насмешки пассажиров, но пропускало их мимо ушей, а пожалуй, и не замечало вовсе. Эти люди разбогатели так быстро, что не успели приобрести хорошие манеры. Глядя на них, Гэм всякий раз очень скоро начинала испытывать легкое отвращение, но вместе с тем ее привлекала непринужденная естественность, с какой они удовлетворяли свои аппетиты: эти, по сути, простые и банальные потребности казались средоточием их бытия, этакой осью вечности, вокруг которой они вращались. Их отношение к еде составляло разительный контраст благовоспитанной сдержанности остальных пассажиров. Суп они встречали бурным ликованием, салфетку разворачивали с вальяжной усмешкой, точно совершая некий сладостный обряд. Каким поистине судьбоносным мгновеньем была первая ложка супа, как двигались мясистые рты, критикуя поданные блюда, какой фейерверк замечаний сыпался на жаркое, с какой обстоятельностью определялось его качество! Для сравнения привлекались предшествующие корабельные трапезы, вчерашняя, недельной давности, обсуждались и иные способы приготовления. О вкусах и предпочтениях каждого из членов семейства сообщалось громогласно, а с каким восхитительным простодушием жевание сдабривалось живописным обсуждением сего процесса. Искреннее огорчение отражалось на лице главы семейства, если при повторном обносе обнаруживалось, что особенно любимого блюда уже нет, – и какой же восторг охватывал всю компанию, когда после шумных перешептываний со стюардом сей славный муж все-таки умудрялся получить в остатках желанный деликатес. С какой степенной решимостью во взоре дебелая матрона, вооружась сервировочной вилкой, повергала ниц шеренгу ломтей жаркого и, если передние были маловаты, соколиным взором высматривала для семейства самые большие куски. Унизанная перстнями рука щедро лила из соусника коричневую подливу, нимало не заботясь о том, что ее ждут и другие пассажиры. Мир для этих людей не выходил за пределы семейства, начинаясь у одного конца стола и кончаясь у другого. Гэм прекрасно сознавала весь комизм ситуации. Но сейчас она была настолько свободна от иных симпатий и интересов, что чуткая стрелка ее внутреннего компаса отзывалась на малейшее притяжение и под тканью комического невольно угадывала что-то еще, помимо смехотворного, а именно твердость в формировании бытия, примитивную, но все более резко проступающую гамму чувств, глухую энергию в таких вещах, которые вообще вряд ли заслуживали любопытства.
До сих пор Гэм как бы и не замечала людей подобного сорта. Или же видела в них просто неких полезных существ, которые поддерживали в порядке многообразную механику бытия. Они сидели в конторах, занимались бухгалтерскими расчетами, руководили предприятиями практического назначения, выпускали разные необходимые вещи и заботились о том, чтобы эти вещи всегда были под рукой.
Они вели бесцельное существование и все же, уступая самообману, этому утешительному и возвышенному свойству человеческой натуры, упрямо верили в себя, в свое дело, в свою важность. Без самообмана структура общества распадалась, ведь все колеса и колесики прилежно вертелись и жужжали лишь по причине всеобщего самовнушения, всеобщей убежденности, что в этом кое-что есть, что без колесиков не обойтись. Вот так все эти существа – директора, чиновники, рабочие и продавцы – вплетались в сети деятельной жизни. Мерилом их ценности было прилежание, а прилежание – это такой пустяк!
Теперь Гэм открыла в этих существах какую-то собственную живость, упорно и ожесточенно противостоящую всем нивелирующим влияниям неписаных культурных норм. Правда, касалась она лишь повседневных привычек, которые в других слоях общества благодаря воспитанию давным-давно преобразились в красивый шаблон, но, что ни говори, она была и заявляла о себе с естественностью, которая прямо-таки вызывала удивление.
Казалось, эти люди так прочно стоят на ногах, что поколебать их совершенно невозможно. Никакое, даже самое сильное впечатление не могло их поразить. Они бывали в Бенаресе и на острове Бали, а говорили об этом словно о воскресном пикнике в загородном ресторане. Они разъезжали по свету, но при этом как бы и не покидали своего дома и, гуляя по Иокогаме, на самом деле находились в родном Оснабрюке или в Гааге. Необъяснимые чары ограждали их от соблазнов чужбины. Они всегда оставались такими, какими были изначально и всегда. Ничто их не трогало, не выбивало из предначертанной колеи; всё и всегда соотносилось у них с испытанными, хорошо знакомыми и понятными принципами, ведь в конце-то концов принцип утилитарности приложим к чему угодно.